Эпилог
Шрифт:
4. Моя повесть “Раковый корпус” (25 авт. листов), одобренная к печати (1 — я часть) секцией прозы московской писательской организации, не может быть издана ни отдельными главами (отвергнуты в пяти журналах), ни тем более целиком (отвергнута “Новым миром”, “Простором” и “Звездой”).
5. Пьеса “Олень и шалашовка”, принятая театром “Современник” в 1962 году, до сих пор не разрешена к постановке.
6. Киносценарий “Знают истину танки”, пьеса “Свет, который в тебе”, мелкие рассказы (“Правая кисть”, “Как жаль”, серия крохотных) не могут найти себе ни постановщика, ни издателя.
7. Мои рассказы, печатавшиеся в журнале “Новый мир”, не переизданы отдельною книгою ни разу, отвергаются всюду (“Советский писатель”, Гослитиздат, “Огонек”) и таким образом недоступны
8. При этом мне запрещаются и всякие другие контакты с читателями: публичное чтение отрывков (в ноябре 1966 года из таких уже договоренных 11 выступлений было в последний момент запрещено 9) или чтение по радио.
Да просто дать рукопись “прочесть и переписать” у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!).
Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана.
При таком грубом нарушении моих авторских и “других” прав — возьмется или не возьмется IV Всесоюзный съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов.
Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но, может быть, многие уроки научат нас наконец не останавливать пера писателя при жизни?
Это еще ни разу не украсило нашей истории.
Солженицын А. И.
16 мая 1967 г.».
Самиздат размножил письмо в бесчисленном множестве экземпляров. Не замедлили откликнуться на него и писатели. Съезд получил, как признал на Секретариате ССП (22 сентября 1967 г.) Воронков, около пятисот писем. Были ли среди них осуждавшие Солженицына? Возможно. Но были обогатившие самиздат, принадлежавшие перу В.Конецкого, Г.Владимова, В.Сосноры.
Разумеется, никакого ответа на свое письмо А.Солженицын не получил. Однако оно — как и посыпавшиеся вслед за ним письма других писателей, — без сомнения, произвело на Секретариат сильное впечатление, побудившее его «принять меры». О мерах, продолжавшихся годами, я упомянул. Но в самые ближайшие дни после съезда, 31 мая 1967 года, предполагалось отметить семидесятипятилетие К.Г.Паустовского. Как поступить по отношению к этому, по-видимому, тоже небезопасному мероприятию?
«Речь, не произнесенная на Четвертом съезде» была уже написана, но я намеревался послать ее после вечера Паустовского. Мне хотелось выступить, а если б я послал речь, об этом нечего было бы и думать.
Первый день съезда прошел благополучно — в том смысле, что афиша, объявлявшая о вечере, посвященном семидесятипятилетию К.Г.Паустовского, висела на своем месте в вестибюле Дома литераторов. Но на второй день она исчезла — и для меня сразу же стало ясно, что надо в свою очередь «принять меры», чтобы вечер состоялся.
В течение второго дня я несколько раз проходил вдоль переполненного зала, чтобы передать в президиум записки. Это было ложно понято некоторыми делегатами. Они решили, что я прошу слова. Это было неосновательное предположение: я не просил слова, потому что не сомневался в отказе. Записки касались вечера Паустовского. Первая была вручена Воронкову, с просьбой передать ее Федину. В ней я сообщил ему, что афиша снята, вечер, по-видимому, не состоится, а это вызывает в широких литературных кругах справедливое негодование, которое он, Федин, и как друг Паустовского, и как председатель Союза, без сомнения, понимает и разделяет. В президиуме было много секретарей, официальных лиц, охрана, и я не видел, передал ли Воронков мою записку Федину или нет. На третий день, когда выяснилось, что афиша не вернулась на свое место, я снова подошел к трибуне и передал Константину Александровичу вторую записку — на этот раз через Симонова, который вручил ее Федину у меня на глазах. Записка была короткая: «Мне необходимо с тобой поговорить. Если не возражаешь, подойду в перерыве». Он прочел и кивнул. Я вернулся на свое место.
Этот разговор чуть не сорвался по вине М.Слонимского, который
— Прости, Костя. Вчера послал тебе записку. Ты ее получил?
— Нет.
— Ну, значит, Воронков тебе ее не передал.
— То есть как не передал?
Я посмотрел ему прямо в глаза и не без удовольствия заметил, что эти старые, давно потускневшие глаза, которые некогда так широко раскрывались, загораясь вниманием, — снова загорелись, но не вниманием на этот раз, а гневом. То, что Воронков осмелился не передать ему мою записку, без сомнения, болезненно задело его.
Я говорил с нарастающим волнением, он слушал внимательно, с потемневшим лицом, с поджатыми губами.
— Да ты меня не убеждай! — сказал он с оттенком досады. — Как Константин Георгиевич?
Я ответил, что неважно; но если вечер состоится — приедет.
Он уже овладел собой.
— Передай ему привет. Я все выясню. Думаю, что вечер состоится.
Я не был на четвертом дне съезда, но с удовлетворением узнал, что исчезнувшая было афиша появилась на прежнем месте. А еще через несколько дней получил красивый пригласительный билет, извещавший, что 31 мая под моим председательством состоится вечер, посвященный семидесятипятилетию К.Г.Паустовского. Фамилии будущих ораторов названы не были. Впоследствии этот вечер заслуженно называли «антисъездом». Но ничего для этого не было сделано: ни с одним оратором я заранее не сговаривался, а некоторые (Яшин) «включились» в список выступавших, согласованный с Домом литераторов, по собственному желанию. На вечере литература явилась как призвание, как чудо. А на съезде она выглядела службой, прислуживанием, выслуживанием, одним из факторов не общества, а государства.
На вечере ничего не было предусмотрено заранее, он сложился естественно, непроизвольно, и даже не сложился, а взорвался, как правдивое отражение того, чем в действительности жила и дышала литература. А на съезде говорилось о том, как заставить ее дышать согласно постановлениям ЦК и Секретариата. Увы, даже не Устава Союза писателей.
Здесь уместно привести мою непроизнесенную речь, тем более что пунктирно намеченная в ней картина положения литературы с тех пор существенно не изменилась.
«Вероятно, мне не следовало выступать на этом съезде, зная, что при избрании делегатов (за полтора года до съезда) были допущены несомненные и грубые нарушения Устава. Тем не менее я надеялся, что съезд не обойдет насущных вопросов нашей литературы, ее положения, которое можно смело назвать трагическим, что съезд не пройдет мимо глубоких произведений, появившихся в последние годы, что в результате их обсуждения появится общая картина нашей литературы, в которой давно и остро нуждаются писатели нового поколения. Этого не произошло. Более того — съезд отразил не состояние литературы, а состояние настороженности, неизменно встречающей каждый откровенный разговор о нашей литературе. Проще говоря, съезд отразил не жизнь литературы, а страх перед подлинной, набирающей силу, литературой. Заранее подготовленное, тщательно взвешенное изгнание литературы из огромного собрания писателей, съехавшихся со всех сторон страны, и заставляет меня занять ваше внимание. Самый факт этого изгнания представляет собою бросающийся в глаза анахронизм. Это не просто пренебрежение к истории советской литературы, в которой за полстолетия произошло так много полных глубокого смысла событий. Это слепое стремление не видеть того, что в ней происходит в настоящее время, закрыв глаза, сделать вид, что все обстоит благополучно. Именно так — без сомнения ввиду приближающегося праздника пятидесятилетия — были построены все доклады. Ни анализа литературной жизни, ни единой попытки объяснить сущность намечающихся литературных направлений, ни защиты писателей от неслыханного разбоя цензуры. Декларация, восклицательные знаки, лживая риторика — все это прозвучало звонко, но пусто; складно, но оскорбительно.