Эпилог
Шрифт:
Мне действительно надо было узнать его имя-отчество, он больше всех кипятился, нападая на «Раковый корпус». Васильев растерянно заморгал, а неизвестный молодой человек так и покатился со смеху. Очевидно, ему показалось очень забавным, что я не знаю, как зовут секретаря парторганизации.
— Я… э-э-э, я — Васильев.
— Да нет, как ваше имя-отчество?
— Аркадий Николаевич.
— А вы знаете, Аркадий Николаевич, что Солженицын написал «Раковый корпус» с искренней целью найти свое место в советской литературе? Он, по просьбе Твардовского, пошел навстречу вам этой повестью, а вы, вместо того чтобы поддержать его…
Не помню, какие еще доводы я приводил
— Мы говорим уже два часа, — сказал он. — И я надеюсь, что Вениамин Александрович учтет наши просьбы и пожелания. В конце концов…
Я прервал его:
— Сергей Сергеевич, прежде чем разойтись, мне хотелось бы… До сих пор я слушал ваши претензии, теперь попрошу выслушать мои.
Не знаю, что на меня нашло и почему я так разбежался, может быть (как это было в Ленинграде, в НКВД, на допросе в сентябре 1941 года), обрадовался, что удалось отбиться, но разговор вдруг как бы повернулся на невидимой оси и принял другой оборот в буквальном смысле этого слова.
— Вот вы читали в «Литературке», что я в своем обращении к Федину оболгал Секретариат, — почему, зная, что это неправда, вы за меня не заступились? Почему вы не ответили на мое протестующее письмо, когда меня оскорбили, напечатав вздор о том, что я занимаюсь главным образом тем, что слушаю передачи о себе зарубежных радиостанций? Почему мое имя вычеркивается из всех издательских планов и для того, чтобы опубликовать сказку в «Пионере», мне пришлось обратиться в ЦК? Или рука бы отвалилась, если бы кому-нибудь из вас пришло в голову снять трубку и позвонить мне, хотя бы для того, чтобы спросить, как я себя чувствую, а я последнее время часто хвораю?
В.Н. Ильин отодвинулся — он сидел в кресле, — и за креслом я увидел небольшой столик, на котором лежала груда папок высотой, чтобы не соврать, в полметра… Не знаю, что это было, но мне мигом вспомнилась огромная папка, лежавшая на столе Поликарпова и содержавшая материалы, связанные со статьей «Белые пятна». Теперь перед моими глазами выросла гора таких папок, и, хотя Ильин заглянул только в одну из них, я понял, что мне предстоит выслушать обвинительную речь. Нельзя сказать, что эта была глубокая речь — так же, как на ленинградском допросе, мы с Ильиным оказались на разных уровнях, хотя тогда меня допрашивал, вероятно, старший лейтенант, а Виктор Николаевич был генералом с многолетним стажем. Пожалуй, можно даже сказать, что это была сдержанная речь, но когда он сказал, что, заступаясь за политических преступников, мне волей-неволей приходится подчеркивать единство наших взглядов, я взорвался.
— Я родился и вырос в Пскове, и когда через город, в котором был каторжный централ, проводили кандальников, не было бабы, которая не сунула бы в руку арестанта яичко! Я с детства привык помогать заключенным и не намерен отказываться от этой привычки! Когда мой старший брат, знаменитый ученый, был в третий раз арестован, я всю ночь звонил Берии — и дозвонился в конце концов: сказали, что дело брата лежит на столе наркома. Не я один, многие заступались за арестованных — почему же тогда, при Сталине, это было можно, а теперь нельзя…
По-видимому, то, что я поставил Берию в пример нашему Секретариату, произвело впечатление, потому что в дальнейшем разговор принял доброжелательно-мягкий характер, и я вернулся домой — как мне показалось — с ощущеньем победы.
XXVII. О Твардовском
Впервые
В Ялте я познакомился с молодым человеком, который был так щедро оделен природой, что мог полноценно существовать и без этой великанской задачи. Он был очень хорош собой, белокурый, с ясными голубыми глазами. Он был знаменитым поэтом, и слава его была не схваченная на лету, не легковесно-эст-радная, а заслуженная, обещающая.
Он держался несколько в стороне. Точнее сказать, между ним и собеседником сразу же устанавливалось подчас незначительное, а подчас беспредельное расстояние. Возможно, что это было связано с прямодушием Твардовского: из гордости он не желал скрывать свои мнения. Чуть ли не с первого слова он сказал мне, что в романе «Два капитана» (первая часть которого только что появилась) удался по своей новизне один только Ромашов, а все остальные лица — более или менее рельефное отражение героев, и прежде известных литературе.
— Но ведь это не так уж и мало? — с неожиданной мягкостью спросил он.
Я не согласился, но и спорить не стал. Не только прямодушие было причиной некоторой пустоты, которая как-то невольно вокруг него образовалась. Для него — это сразу чувствовалось — литература была священным делом жизни — вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило.
Я бы солгал, уверяя, что уже задумался над хранившейся в душевной глубине нравственной силой Твардовского, может быть невнятной еще для него. Еще меньше я мог предположить, что придет время, когда эта сила, всецело принадлежавшая исторической полосе, в которой мы существовали, приобретет те черты цельности и новизны, которые двинут вперед его поэзию, а вместе с ней и всю нашу поэзию.
Я только смутно заподозрил, что за резкостью его литературных мнений таится застенчивость, а за мрачноватостью и немногословностью — мягкость и любовь к людям.
Василий Гроссман, с которым Твардовский был дружен, в случайном разговоре подтвердил эту догадку, но подтвердил как-то нехотя, морщась. Его в Твардовском интересовало другое.
— Подумать только, — сказал он, — кажется, все дано: красота, слава! А вот я вчера назвал его «Трифоныч» — и он обиделся. Да как! Не разговаривал со мной целый день.
Я подумал, что обращение «Трифоныч» в устах язвительного, умного, редко шутившего Гроссмана могло прозвучать и обидно. В «Трифоныче» было что-то не то трактирное, не то ямщицкое.
Но все это мелькнуло и исчезло. Была весна, много смеялись, ездили на «Орлиный залет», изящный Роскин остроумно шутил, Евгений Петров, открывая окно своей комнаты, кричал: «Гей, славяне! Еще два слова написал!» Паустовский неторопливо, вкусно рассказывал своим хрипловатым голосом необыкновенные истории. По утрам Гайдар будил нас пионерским горном, по вечерам Габрилович весело барабанил на рояле, и мы танцевали в уютной стеклянной гостиной, увитой снаружи маленькими вьющимися розами. Но случалось и другое. Однажды, собравшись перед сном вокруг радиоприемника, мы услышали голос Гитлера, лающий, рвущийся, срывающийся на истерической ноте. Пауза — и угрожающий рев штурмовиков. Две фразы — и снова рев. Клятва. «Хорст Бессель». Тишина.