Эпилог
Шрифт:
Переработка была коренная — недаром же в последнем варианте книга заканчивается смертью главного героя. Через два года после нашего разговора, в 1967 году, в издательстве «Молодая гвардия» мне удалось опубликовать роман.
В шестидесятых годах началась новая полоса нашей литературы. Характерной чертой этой новизны был уход от прямой, элементарной политической направленности и возвращение к самостоятельности мысли и чувства.
С давно не бывалой значительностью зазвучала в книгах шестидесятых годов никем не подсказанная социальная нота.
Возможен ли был этот гигантский рывок без оглядки на прошлое, без попытки разгадать это прошлое? Нет, не возможен.
Ведь в скорбном, тусклом беспамятстве сталинских лет некогда, да и страшно было
Все было сдвинуто, перемешано, растоптано. Разобраться в том, что происходило в те годы, могла только литература, в которой исконное духовное начало едва ли не со времен «Слова о полку Игореве» неразрывно соединилось с началом общегражданским, светским.
Этот разбор, расстановка, выбор были прямым долгом искусства, и первым почувствовал и выразил это с еще не виданной силой А.И.Солженицын в своем «Иване Денисовиче» и «Случае на станции Кречетовка».
О жизни в лагерях были написаны и пишутся сотни книг, надежда на то, что эта жизнь останется неизвестной, что о ней забудут, что новым поколениям до нее не будет дела, — близорука, по-детски наивна. Может быть, и удалось бы на два-три десятка лет установить безмолвие, может быть, и забылись бы опубликованные, поразившие весь мир свидетельства-воспоминания. Но от имени народа, едва ли не шестая часть которого была в лагерях, заговорила литература. Произошло то, что иначе нельзя назвать, как преображение, а преображение, возникновение нового в искусстве ни отменить, ни замолчать невозможно. Отраженный свет правды, с которой перед нами бесстрашно открывалось прошлое, упал и на настоящее. И настоящее стало трудно держать в тени, в рамках некогда придуманного макета.
В наши дни странно вспомнить, что еще так недавно шла борьба за роман Солженицына «Раковый корпус», первая часть которого обсуждалась в Союзе писателей. Что он был бы напечатан, если бы в шатком руководстве этого Союза прозвучал твердый, не допускающий возражений голос.
Бывают в сложных, перепутанных отношениях между кругом писателей и кругом администраторов минуты какого-то неустойчивого равновесия, стрелка на весах колеблется, чашки дрожат — то одна чуть-чуть поднимается, то другая.
Была именно такая минута.
Это одновременно почувствовали и Твардовский, и я. Мы оба, не сговариваясь, написали письма первому секретарю Союза писателей К.А.Федину, я — резкое, на правах почти пятидесятилетнего знакомства, юношеской дружбы, он — мягкое, напоминающее Федину о том, что его влияние может принести — и в прошлом не раз приносило — пользу нашей литературе.
Вот мое письмо к Федину.
«Мы знакомы сорок восемь лет, Костя. В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше чем право, это долг.
Твои бывшие друзья не раз задумывались над тем, какие причины могли руководить твоим поведением в тех, навсегда запомнившихся, событиях нашей литературной жизни, которые одних выковали, а других превратили в послушных чиновников, далеких от подлинного искусства.
Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране, истории с романом Пастернака? Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение 23 лет жил рядом с тобою. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?
Как случилось, что ты не только не поддержал, но затоптал «Литературную Москву», альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддержал это издание. С уже написанной, опасно-предательской речью в кармане ты хвалил нашу работу, не находя в ней ни тени политического неблагополучия.
Это далеко не все, и я не собираюсь в этом письме подводить итог твоей общественной деятельности, которая широко известна в писательских кругах. Недаром на семидесятипятилетии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в «Новом мире» роман Солженицына «Раковый корпус», первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено
Но вернемся к роману Солженицына. Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против. Это значит, что роман останется в тысячах списков, ходящих по рукам и продающихся, говорят, за немалые деньги. Это значит, что он будет опубликован за границей. Мы отдадим его читающей публике Италии, Франции, Англии, Западной Германии, то есть произойдет то, против чего энергично и неоднократно протестовал сам Солженицын. Возможно, что в руководстве Союза писателей найдутся люди, которые думают, что они накажут писателя, отдав его зарубежной литературе. Они накажут его мировой известностью, которой наши противники воспользуются для политической цели. Или они надеются, что Солженицын «исправится» и станет писать по-другому? Это смешно по отношению к художнику, который представляет собой редкий пример поглощающего призвания, пример, который настоятельно напоминает нам, что мы работаем в литературе Чехова и Толстого. Но твой шаг означает еще и другое. Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения. Писатель, накидывающий петлю на шею другому писателю, — фигура, которая останется в истории литературы независимо от того, что написал первый, и в полной зависимости от того, что написал второй.
Ты становишься, может быть сам этого не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу. Измениться это может только в одном случае — если ты найдешь в себе силу и мужество, чтобы отказаться от своего решения.
Ты понимаешь, без сомнения, как трудно было мне написать тебе это письмо. Но промолчать я не имею права.
25.1.1968».
Не знаю, при каких обстоятельствах стал известен текст моего письма, но Твардовский вскоре позвонил мне, поблагодарил, и уже не было между нами и тени застенчивости, скованности, поисков невыговаривающегося слова. С такой теплотой, так горячо он еще никогда не говорил со мною.
— Да, отлично, сильно вы написали, — сказал он. — Но крутенько. — И прибавил, подумав: — Крутенько.
С тех пор между нами образовались совсем другие, свободные и естественные отношения. Для моей жизни и работы они оказались значительными еще и потому, что я другими глазами прочел Твардовского, сызнова связав в его поэзии концы и начала. «За далью — даль» — не только названье его знаменитой поэмы. Это компас, без которого не обойдется последователь, задумавшийся над сознательным возвращеньем в русскую поэзию разговорного, обыденного, прозаического слова после триумфальных побед символизма и футуризма.