Эпилог
Шрифт:
В любой области культурной жизни страны широко используется предшествующий опыт. Так почему же ничему не научила нас история с романом “Доктор Живаго”? С “Крутым маршрутом” Е.Гинзбург? Почему запрещают у нас первоклассные произведения, зная почти наверное, что они попадут за границу и будут использованы как бесспорное свидетельство гонений на советскую литературу? Примеры общеизвестны. Они множатся и будут множиться, если те, от кого это зависит, не возьмутся наконец за ум и не пересмотрят со всей серьезностью, что “нельзя”, а что “можно” и “должно”.
Картина нашей литературы сложна. В ней можно найти, например, сторонников полной изоляции, основанной на идее православия. Можно найти вольных или невольных пособников фашизма. Я призываю лишь к одному — увидеть эту картину, не стоять перед ней с закрытыми глазами.
Товарищи, я выступил с этой речью не потому, что надеялся, что мне удастся убедить руководящих деятелей нашей литературы в своей правоте. Мне уже случалось излагать эти свои сообра
жения в ЦК КПСС. Меня вежливо выслушали, но ничего не изменилось. Я выступил здесь потому, что эти мысли, от которых я при всем желании не мог освободиться, мешали мне спокойно работать».
Мое вступительное слово на семидесятипятилетии Паустовского было похоже на эту речь, но я, разумеется, не забыл о юбилейной дате и говорил главным образом о нем. Однако мне удалось, кажется, связать его деятельность не только с происходящей «на глубине» борьбой направлений: «Есть и другая борьба — между подлинной и мнимой литературой, между искренностью и выспренностью, между прямотой и обходными путями, между литературой выстраданной и литературой “на случай”.
Вслед за мной Н.Атаров несколько неожиданно противопоставил Паустовского хунвейбинам (!), заметив, впрочем, что, «будучи всю жизнь верным самому себе, он врал меньше других и потому… за долгие годы творчества построил целый мир образов, с которыми нам хорошо живется». В его речи почувствовалось стремление обойти общие вопросы. Это можно сказать и о В.Шкловском, выступление которого, как всегда блестящее, прозвучало тем не менее пусто, потому что и он ничего не сказал о том, что всех волновало. Тарковский, в противоположность бессвязному блеску Шкловского, убедительно и просто говорил о том, что «совесть — душа чести, и народ знает, что честь без нее — пустой звук. Совесть чувствует и мыслит, а душа говорит».
Слушая Тарковского, я подумал о том, как долго терзался он безвестностью, невозможностью печататься, одиночеством, как долго для его поэзии не находилось места только потому, что он истинный поэт. Все это отразилось в его умной, но осторожной речи.
Потом выступил критик А.Н.Макаров, который смело мог в тех же выражениях сказать, что он думает о Паустовском, на Четвертом съезде, и стало казаться, что вечер покатится по проторенному пути, ничем не отличаясь от других юбилейных вечеров. Но неожиданно попросил слова А.Яшин, который начал с откровенного заявления о том, что ему влетит за то, что он намерен сказать, — и сразу же определилось то, что можно, пожалуй, назвать «оппозиционной атмосферой». Он горячо поблагодарил Паустовского за «напечатание одного маленького рассказа во втором сборнике “Литературной Москвы” (конечно, он имел в виду «Рычаги»)… “после чего я сразу лишился и тиражей, и гонораров, и всего прочего. Я на всю жизнь благодарен ему бесконечно за это. Он пробудил во мне совесть человека. Низкий ему поклон за то, что он так изменил мою жизнь”. Потом Яшин сказал, что русская литература всегда считалась совестью народа, и спросил, думают ли об этом писатели, «олицетворяющие партийность» (А.Яшин был членом партии). Потом, упомянув о том, что он «человек не из робких», прочел Паустовскому стихотворение «Переходные вопросы»:
А в чем моя вера, Опора, основа? Кого для примера Брать, снова Толстого? С ружьем зачехленным Без дела, до осени Томлюсь, окруженный Пустыми вопросами. Конечно, проклятыми, Конечно,Нечего и говорить о том, как была встречена речь и стихотворение Яшина. Аплодисменты долго не умолкали. Я забыл упомянуть, что Дом литераторов в этот вечер был переполнен. В Большом зале, рассчитанном на 600 мест, яблоку негде было упасть. Под репродукторами, вынесенными в гостиные и на лестницы, сидели и стояли люди.
Кажется, именно после речи Яшина выступил любящий юбилеи и умеющий их украшать Иван Семенович Козловский. На этот раз он начал не с традиционной «Славы», а сказал маленькую ироническую речь, упомянув о том, что на вечер «явился весь президиум и даже Михалков не опоздал». Легко представить себе, какую реакцию вызвали эти слова: из президиума (Козловский разумел Секретариат) не пришел никто, а Михалков опоздал на добрых полтора часа. Казалось бы, ничего особенного не было в его появлении. Но и на сцене, и в зале уже сложилась «антиофициальная атмосфера», а в литературных кругах трудно назвать другого деятеля, который был бы в такой степени ей противопоказан.
У меня нет никакого желания грязнить эти страницы изображением литератора, сказавшего мне после смерти Сталина с искренней горечью и даже почти не заикаясь: «Двадцать лет работы — собаке под хвост!» Скажу только, что он живое воплощение язвы продажности, разъедавшей и разъедающей нашу литературу…
Козловский спел «Славу», потом, устроив целый спектакль, прелестный, с участием хора мальчиков, сказал что-то сердечное и простое о Паустовском. И вдруг на кафедре без моего приглашения появился Михалков. Это взбесило меня, и, забыв от волнения его отчество, я громко сказал:
— Сергей Михалыч, здесь я — председатель, а я не давал вам слова.
Он заморгал и покорно покинул кафедру, хотя уже произнес первые слова речи. Я назвал Ю.Бондарева, которому его друзья тогда еще подавали руку, он по бумажке прочитал что-то осторожно-восторженное, и тогда Михалков, заикаясь, спросил меня:
— Те-те-перь можно?
Забавно было убедиться в том, как мгновенно стерлось, растаяло высокое положение, ради которого столько подлостей было совершено, столько похлопываний по плечу, наград и орденов было вымолено едва ли не на коленях. Литературный вельможа стоял перед московскими писателями (которыми он номинально руководил) как провинившийся школьник.
Я дал ему слово, и он неудачно начал с заявления, что опоздал потому, что выступал перед избирателями — не помню, куда его назначали, кажется, в Московский Совет.
И Козловский, прервав его, немедленно изобразил свое благоговение перед такой государственно-важной причиной, с благоговением поднял руки и смиренно подогнул колени.
В зале оглушительно захохотали. Михалков, растерянно моргая, умолк.
Он как-то рассказывал мне, что упорно лечился от заиканья — в этот вечер легко было убедиться, что его усилия пропали напрасно. Длинные паузы, когда он силился закончить фразу, ежеминутно прерывали его неопределенную речь. Зрелище было жалкое, может быть, еще и потому, что Михалков, как известно, мужчина крупный, здоровенный, с длинными и одновременно толстыми ногами, и видеть его нерешительным, растерянным было неприятно и почему-то стыдно. Он вскоре ушел.