Эпилог
Шрифт:
Впрочем, о том, каков уровень вкуса администрации, нетрудно догадаться: дело в том, что сами «секретари» стали писателями и, публикуя свои произведения, показывают, какой, по их мнению, должна быть литература. Пример, как известно, показала Екатерина II, но и в XIX веке был некий пристав Штевен, писавший романы. В наше время секретари Союза писателей пишут длинные романы, в которых нет ни лада, ни склада и которые напоминают неторопливую беседу деревенских баб на завалинке, летними вечерами. Критики старательно и пространно обсуждают их и находят «пластически вылепленные характеры», «современный типаж», «фактическую правдивость», «филевский размах» — пишут они, а кто такой Филев и почему о нем надо говорить, как о Толстом и Тургеневе, — бог его знает!
Профессиональные писатели, назначенные секретарями, начинают писать хуже, чем прежде, — знатность обязывает! Талантливого Василя Быкова насильно сделали секретарем, вельможей, отбив от него самых близких, самостоятельно мыслящих друзей, — и опозорив их. Он сам рассказал мне об этом. Но он упрям и не изменился.
Стал писателем и даже получил Ленинскую премию
Понятно, что книги Л.И.Брежнева имели успех. Но пользуются успехом — как это ни поразительно — и книги Сартакова, Проскурина, Закруткина и прочих. Однажды, проходя мимо Книжной лавки писателей, я увидел очередь, мешавшую движению по Кузнецкому мосту. «За Цветаевой?» — подумал я и на всякий случай решил проверить.
«За Карповым», — последовал ответ.
«Ш ахматистом?»
«Нет, писателем».
Среди писателей очень мало Героев Советского Союза, а может быть, только он один. Но ведь книги Карпова читают не потому, что он Герой Советского Союза!
Точно такая же история повторилась с С.ИЛипкиным, предположившим, что длинная очередь на Кузнецком мосту стоит за Ф.Сологубом, только что появившимся после многолетнего перерыва. А оказалось, что за Проскуриным. Это вовсе не значит, что Сологуба не будут так же рвать из рук, как Проскурина. Напротив: на черном рынке Сологуб стоит не меньше 30 рублей, а Проскурин вообще не котируется — он ничего не стоит.
Я не выкарабкался бы из моего послесловия, если бы я занялся анализом книжного рынка в Советском Союзе. Мне кажется, что объяснить весь этот бум не так уж и трудно. Дышать нечем, общественное сознание подавлено, укрощено, вкус сознательно подорван, душе некуда податься, и возникают — не могут не возникнуть — замены. Их много — внимание к старине (на которое отпускаются немалые деньги), возникновение новых музеев, спорт, занимающий все больше места, коллекционирование, музыка (свободе которой завидуют писатели), живопись (которой они не завидуют) и литература. С ней, в сущности, возятся с первых лет ее возникновения, она одна оказалась укрощенной и неукротимой. Читают Проскурина, Сартакова, но разговаривают, поверяют себя, утоляют тайную жажду искренности с Пастернаком, с Ахматовой, с Цветаевой, Тыняновым, Булгаковым, с Заболоцким. И ту же потаенную жажду правды ищут в книгах Грековой, Распутина, Белова, Трифонова, Тендрякова, Искандера и многих других. Нет и не может быть департамента, который был бы способен разорвать связь между мыслящим писателем и мыслящим читателем. Как ни странно, она каким-то чудом проникла даже в цензуру, которая для того и учреждена, чтобы ее ограничить. В противном случае цензура запретила бы повесть Грековой «Вдовий пароход», в которой главный герой с восьми лет понимает, что «все врут», и ломает во имя этой непреложной истины всю свою жизнь. Впрочем, может быть, упадок интеллектуального уровня отразился и на цензуре, которая спустя рукава занимается своим делом? Что такое цензура? Лишь очередная ступень контроля, который начинается с той минуты, когда рукопись открывает редактор. Редактор журнала «Октябрь» А.Ананьев попросил меня заменить китайскую розу (в повести «Верлиока») на розу какой-нибудь другой национальности — о китайцах лучше не упоминать. Придуманное героем сказки «Рисунок» прозвище «Левант» напоминало ему о чем-то «левом» (может быть, о левых эсерах) и пришлось заменить «Леванта» — «Сильвантом». В повести «Мятежники горного корпуса» Л.Н.Тынянова вынуждена была отказаться от татарина Рахметулки, который сечет кадетов — как бы не обиделись татары! Поляка Горецкого ей предложили сделать кем угодно — немцем, французом, англичанином, только не поляком — конечно, в связи с деятельностью свободных профсоюзов, развернувшейся в Польше! Это мелочи, но в них, как в осколке дьявольского зеркала, заморозившем сердце Кая (в сказке Андерсена), отражается целый мир трепещущего от неуверенности и страха сознания. Этот мир, разумеется, строго регламентирован: от редактора до (в сравнительно редких случаях) ЦК. И поразительно, что даже читатель настолько заражен манией контроля, что и он не в силах представить себе бесцензурное свободное произведение. Только и слышится: «Как это пропустили?» Или даже: «Куда смотрит цензура?» Противоречит ли эта мания контроля жажде правды, о которой я выше упомянул? Нимало! В давно растерявшемся, бездуховном сознании они стоят рядом, и это, кстати сказать, грозит новой опасностью. Эта опасность заключается в том, что понятия «добро», «мужество», «нравственность», «честность» стираются и ничего не значат в устах, которые не перестают лгать. Понятия сносились, и пройдут десятки лет, пока жизнь вернет им подлинное значение. Ведь двойная жизнь, господствующая в нашей стране — думать одно, а говорить другое, — опирается прежде всего на язык. Он почти беззащитен. Единственная его опора — литература, которую стараются сломить, подчиняя политической цели. Но не тот дорогостоящий департамент, который, увеличиваясь с каждым годом, достиг уже шести с половиной тысяч функционеров, не Союз писателей. «И что такое литература — отдельные вершинные книги и их необыкновенные авторы, или подлесок, весь поток. И каков сегодняшний поток или сегодняшние вершины? И с каких именно Гималаев и Эльбрусов текут ручейки и потоки, питающие Ваш оптимизм? Пример “Метрополя” меня не убеждает», — пишет мне один из очень немногих читателей моего «Эпилога».
Оптимизм питается всей тысячелетней историей
Теперь Эльбрусов нет. Но литература не только устояла — «в борьбе обрела свое право» на жизнь. Более того: придут времена, когда самая эта борьба станет предметом искусства. В начале 1968 года на международном симпозиуме, в присутствии всей интеллигенции Праги, меня спросили: «Найдет ли когда-нибудь художественное воплощение трагедия Пастернака?» Я ответил, что в этом нет никакого сомнения, и зал, стоя, аплодисментами ответил на это, не показавшееся фантастическим, предположение.
Да, Эльбрусов нет. Но над серой, пустой, бесполезной, многословной, рептильной литературой стоят те немногие, о которых упомянул в своем мужественном письме талантливый и благородный Г.Владимов. Я не называю их. Это те «непродажные», которые, спасая литературу, уходят в лирическую поэзию, в историю, в сказку. Те, кто и в тесных границах «дозволенного» пытается объяснить, рассказать, доказать, что наша жизнь отравлена подозрительностью, недоверием, страхом. Это люди разной судьбы и разного дарования. Среди них есть даже литераторы-чиновники, которые пользуются высокими званиями, чтобы защитить свой большой или маленький дар. Есть потерявшие терпение и сбросившие с плеч выгодно-маскарадное наименование члена Союза писателей, чтобы смело печататься за рубежом, где выходит три больших и много небольших русских журналов. Теперь за это до поры до времени не судят, как судили Синявского и Даниэля. Есть — и таких большинство — работающие «в стол», и голова кружится, как подумаешь, какой стала бы наша литература, если бы ей не мешали. Не «день открытых убийств», а «день смысла, сердца и совести» воссиял бы, приведя в движение могучие потаенные силы. Ведь иногда диву даешься, читая рукописи, талантливо, искренне и светло озаряющие нашу незаслуженно оскорбленную жизнь.
Есть, наконец, уже большая и увеличивающаяся с каждым годом зарубежная русская литература. О ней — разговор особый. «Я не могу сейчас быстро назвать ни одного дорогого для меня литературного произведения, написанного сегодня вчерашним эмигрантом, — пишет мне упомянутый выше умный читатель. — У меня как раз впечатление, что эмиграция воспроизводит иерархическую и бездарную модель нашей литературы, но там другие “идолы рынка”». Нет, не воспроизводит. Там рукописи не лежат в столах. Там теряют терпение по другим причинам. Там не имеет ни малейшего значения вельможный пост члена Союза. Там не надо прятаться ни в историю, ни в сказку. Там не надо заметать следы, чтобы высказать свое мнение. Там не выношенное годами, терпеливое, объединяющее сопротивление, а соперничество, обида — «никому до нас нет дела», столкновение взглядов, которое, может быть, через полстолетия окажется полезным нашей стране. Там — ненависть друг к другу, здесь — любовь людей, понимающих друг друга с полуслова (подчас незнакомых), вкладывающих глубокий разносторонний смысл в понятие «порядочность», которая исключает предательство и подлость. Опасная порядочность, потаенная нить, незримо связывающая тех, кто действует в подлинной, немакетной литературе.
Там в литературном кругу нет общественного мнения, а здесь, как это ни странно, — есть. Когда на Секретариате (см. Приложение № 20) обсуждалось обращение Солженицына к Четвертому съезду, кто-то спросил, сколько писем получил президиум съезда. «Около шестисот» — был ответ. Среди писателей не нашлось никого, кто согласился бы нести гроб Ермилова, которому на моих глазах в шестидесятых годах демонстративно был объявлен бойкот.
Значение «Метрополя» не в том, что в нем напечатаны произведения, украсившие нашу литературу, а в том, что в годы общественного молчания он показал, что общественное мнение не только существует, но обладает своим вкусом и тактом. Недаром же так всполошились вельможи Союза, недаром же стали они искать поддержки у писателей, известных своей порядочностью, — и натыкались на возмущенный отказ. Недаром напечатали они в «Московском литераторе» объективные, отдающие «Метрополю» должность отзывы в грубо искаженном виде. Нет, общественное мнение есть, хотя и почти неразличимое под толщью грязной лжи, лицемерия и страха. Наша полоса — хаос и сумерки, не в первый и не в последний раз повторяется в тысячелетней истории русской литературы.
Приложения
Михаил Зощенко О СЕБЕ, ОБ ИДЕОЛОГИИ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ
Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность! Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. И к тому же политически безнравственный.