Эпилог
Шрифт:
Думаю, что лишь немногие участники «Метрополя» знают что-либо о Лунце, разве что из моих книг «Здравствуй, брат. Писать очень трудно» и «Собеседник». Между тем все предисловие, определяющее общественно-политическую позицию альманаха, не только напоминает, но повторяет декларацию, опубликованную Лунцем без малого шестьдесят лет тому назад.
Здесь и право на несходство: «Не будет излишней дерзостью сказать, что жизнь сия (жизнь нашей культуры. — В.К.)страдает чем-то вроде хронической хворобы, которую можно определить то ли как неприязнь к непохожести,то ли просто как “боязнь литературы”».
Здесь и требование права на свое лицо и свои литературные вкусы:«Авторы “Метрополя” — независимые друг от друга литераторы. Единственное,
Здесь и отрицание любого устава— об этом говорит самый факт появления «Метрополя» вне обусловленного подневольного существования издательства и журналов. И наконец, прочитав альманах, вы убеждаетесь в том, что его участники отрицают, подобно Лунцу, диктаторскую роль государства в загадочном для него деле создания произведений искусства.
XXIX. Сон
Я — в парикмахерской, просторной, светлой, пришел, чтобы побриться, хотя, проводя рукой по лицу, чувствую, что лицо гладкое, брился недавно. Почему-то это — сложно и надо ждать молча, хотя почтенный седой парикмахер посматривает на меня снисходительно, обещает, но не очень. Главное — молчать, потому что, если я начну говорить, — никогда не дождусь. Время позднее, и парикмахер занят, ему еще надо побрить какого-то важного посетителя. Этот посетитель — в кресле. Он смотрится в зеркало, но там пустота и, хотя парикмахер бреет его, у него нет лица. Я знаю, что этот маленький писатель, вроде Кожевникова, но у него более высокое положение, и мне надо ждать и молчать. Потом парикмахер уходит, и я жду, когда освободится парикмахерша, высокая, видная и тоже снисходительная дама. Она вдруг тоже уходит, пообещав, что вскоре вернется. Но, возвращаясь, она приводит целую толпу, все — мужчины, некоторые жалкие, но во фраках, как бывший белогвардейский офицер, который пел «Ночку темную» в Карловых Варах. И мы уже не в парикмахерской, а в большом концертном зале. Эстрада пуста, но зал полон, шумит, повторяя только одно квадратное слово. И рядом со мной — Юрий, молодой, еще крепкий, почти здоровый. Я обнимаю его, он смеется, и я смеюсь, радуюсь, что мы наконец вместе. Но мы — среди чужих, холодно-любопытствующих. Надо объяснить им, что значит для меня эта встреча, и я начинаю громко, с волнением говорить о нем, о том, как я рад, как счастлив. Он бледнеет, прикладывает палец к губам, показывает, что надо молчать. Но все равно говорю, хотя меня не слушают, оркестр уже на эстраде. Голоса уже не хватает, а я все говорю… Высокий, стройный, страшный дирижер появляется и, не глядя на меня, взмахивает палочкой. Гром оркестра заглушает мой голос. Неужели опять «Ночка темная»? И я просыпаюсь.
Это сон — в ночь на 10 ноября 1968 года. Это сон о том, что могло свершиться и не свершилось, о напрасно потерянном, о затопленном. Могла ли наша литература стать другой, если бы на нее не давил могучий пресс государства? Без сомнения. Сперва мы потеряли замолчавших, потом расстрелянных, потом замолчанных. Изуродованные — таких большинство — сказали вдвое меньше, чем они могли сказать, и, главное, сказали иначе. По неопубликованному «Первому гонорару» Бабеля видно, что его несравненное дарование еще далеко не развернулось. По «Самоубийце» Н.Эрдмана видно, что в его лице мы потеряли драматурга, который встал бы, может быть, рядом с Островским. По пьесам Олеши видно, как он старался сломать свой редкий талант. Последнее десятилетие жизни Зощенко — неустанное противодействие собственным открытиям в литературе. Не смею поставить себя рядом с ним, но ведь и я, вероятно, писал бы иначе, лучше, если бы…
Потери неисчислимы. Литература была бы другая. Но и борьба за нее вошла в нее, стала ее плотью и кровью.
У нас не было бы «Котлована» Платонова, «Реквиема» Ахматовой, «Мастера и Маргариты» Булгакова, бессмертных стихотворений Мандельштама. Не было б «В круге первом» Солженицына, да и сам Солженицын был бы другим — его-то как раз и создало сопротивление. И «выкованные грозами России» (Заболоцкий) внесли свое, обходя запреты, уходя в детскую поэзию и прозу, в исторический роман, в лирику, заставившую с ней смириться. А ведь в тридцатых годах, помнится, невозможно было представить себе безумца, которому пришло бы в голову написать: «Я помню чудное мгновенье».
«Любовь к ребенку — ведь это же ничего. Это можно. И кроме того, гостеприимство —
Да, теперь можно. Медленно, но неуклонно сопротивление возрастает. Литература выстояла, утвердилась, заставила себя уважать, добилась возможности развития. Израненная, кровоточащая, обороняющаяся от бессмертной пошлости, крепнущая с каждым годом, упорно стремящаяся выйти на мировую магистраль, наша литература прекрасна.
20. VII.1979
Послесловие
Минуло без малого два года с тех пор, как я кончил эту книгу, но, к сожалению, не произошло ничего, что оправдывало бы мой оптимизм. Множество новых имен мелькает на страницах журналов, но количество обратно пропорционально качеству, и лишь отдельные произведения возвышаются над стремниной беспомощной макулатуры. Для опытного взгляда достаточно трех-четырех страниц, чтобы убедиться в том, что не стоит тратить драгоценное время на плоский, торопливо отредактированный роман или лишенную поэзии поэму. Чем-то эта «стремнина» напоминает макет, который правительство пыталось построить в сталинское двадцатилетие. Но чем-то и не напоминает, и, может быть, прежде всего стоит поговорить об этом несходстве. Павленко, Корнейчук и другие исполнители прямых или косвенных заказов, поддерживая еще далеко не изношенную идеологию, шли прямо к цели, литература была для них почти не замаскированной формой пропаганды.
Была — уже после войны — полоса, когда под запретом оказались личные отношения, — я писал об этом, рассказывая историю «Открытой книги».
Давно и заслуженно забытые романы Павленко и Панферова печатались миллионными тиражами, расстреливаемое искусство ушло в тень, спряталось, но продолжало сопротивляться.
Перемены принесла война. Среди них одна черта — национализм, который был зеркальным отражением фашизма, — осталась и приобрела в наше время неслыханную остроту.
Рассказал я, как умел, и о послесталинских годах, когда страна как бы пришла в себя, очнулась, осмотрелась и поняла, что необходимо трезво судить и беспощадно осудить минувшее двадцатилетие. Вот тогда-то и появились в газетах и журналах многочисленные статьи о преступлениях Сталина, опираясь на которые Рой Медведев написал тысячестраничное исследование, в котором ни разу не воспользовался иностранными источниками.
И в литературе этот вздох мнимого освобождения заметно сказался. Правда, теперь, в начале восьмидесятых, кажется, что его не было, а если и был, так ненадолго, очень ненадолго. Но все же тогда границы невеселого существования раздвинулись, ведь Хрущев, хотя и объявил себя «сталинистом в литературе», все же приглашал писателей, художников, кинематографистов и хотя нес белиберду по подсказке Ильичева, все же разговаривал и даже позволял возражать. Был разговор, хотя и вздорный, но после мертвой тишины так свежо и взволнованно прозвучали звонкие голоса Аксенова, Войновича, Грековой, Евтушенко, Казакова. Пистолет лежал в кобуре, но доверчивой, истосковавшейся по мужеству и добру интеллигентной литературе казалось, что если он молчит, все-таки можно, хотя бы шепотом, назвать черное — черным, а белое — белым. Были надежды, была попытка «Литературной Москвы», было постепенное исчезновение животного страха и замена его каким-то другим, похожим на неизлечимую хроническую болезнь. Но тень снова упала на только что появившееся «лицо», и государство, смело отменив хрущевскую неразбериху (позволявшую, хотя и робко, дышать), опять стало лелеять и распространять немоту, ту самую, о которой писал в «Смерти Вазир-Мухтара» Ю.Н.Тынянов: «Лица удивительной немоты появились сразу, тут же, на площади (после 14 декабря. — В.К.), лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами…»
Но немота конца XX века появилась не сразу — восстания не было. Напротив, характерная ее черта — постепенность. Постепенно понижается интеллектуальный уровень, постепенно, целенаправленно происходит усреднение, затронувшее все виды искусства. В литературе это «усреднение», с одной стороны, связано с завистью по отношению к талантам, а с другой — с попытками угадать тупой вкус высокой (а подчас самой высокой) администрации. Впрочем, вкус этот никому доподлинно не известен; по-видимому, он носит двойственный характер: на охраняемых виллах, на пляжах, в шезлонгах, оснащенных радиотехникой, слушают Галича и Высоцкого и небрежно перелистывают зарубежные русские журналы. А на работе запрещают даже намеки на Сталина и сталинизм; ищут «аллюзии» и энергично протежируют те бесполые официальные макеты, о которых я выше упоминал.