Еретик
Шрифт:
Однако, несмотря па разочарования и обиды, могучий дух вступил в единоборство с папством на пространствах где уже не было места отступлению или перемирию. Прошло двенадцать лет с тех пор, как он занял сплитскую кафедру, а там едва пустили корни его идеи. Начатую схватку нельзя было разрешить на далматинском берегу. Он хотел сокрушить своего противника в центре его обороны и на европейских полях сражений. И только одно оружие дала ему Диоклетианова глушь, которое он мог использовать в столкновении с могучей империей: перо писателя. В нем он обрел опору, подобно тому как опускающийся на дно жизни человек находит забвение в вине или разврате.
Оказавшись за письменным столом, поглощенный тяжбой с ватиканской канцелярией, он захотел изложить на бумаге существо оппозиционных движений своего времени. Бесконечные дискуссии в Падуе, Брешии, Риме, споры с друзьями и столкновения с иезуитскими подголосками ожидали своего эпилога. Страстный полемист и в сплитском уединении продолжал дело, начатое на католическом западе и протестантском севере. Однако вскоре беспокойный ум разбил скорлупу созревания. Стереотипная фраза, оборванная посредине или перед самым концом, увлекала его в неведомые пределы. Какой-нибудь стилистический оборот, свежая метафора или ассоциация рождали нечто необыкновенное. В этом заключалось чудо написанного слова,
Реформация, восставшая против гегемонии и пороков Рима, сама запуталась в подобных прежним мистических догмах и противоречиях феодалов. И хотя после устрашающих иезуитско-габсбургских походов наступило затишье, все предвещало новые схватки, куда более ужасные, чем недавние, врезавшиеся в память поколений войны. Повсюду готовили армии наемников, европейские дворы заключали между собой всевозможные союзы, а в качество прелюдии к пушечным залпам по вражеским укреплениям громыхали памфлеты. Теологи папы и католических величеств, как и протестантских курфюрстов и князей, с другой стороны, пером доказывали свое священное право на то, чтобы грабить и сжигать иноверцев, и подобные письменные доказательства приобретали вес в ту эпоху post Christum, [51] когда власть опиралась на Священное писание. Предтечами волнений были два новых Иоанна Крестителя – Джон Уиклиф и Ян Гус. Первый из них, doctor evangelicus, [52] переводя Библию спустя тринадцать веков на язык простонародья, пришел к очевидному выводу, что многое в римской церкви противоречит учению Христа; несмотря на то что собор в Констанце предал огню его прах, а пепел развеяли по ветру, из памяти вынужденных свидетелей не удалось вытравить его слова. Тот же собор в 1415 году живьем отправил па костер Яна Гуса, отрицавшего за этим собором право суда и не признававшего папской юрисдикции; и вот теперь, через два столетия после яростных походов против гуситов, дух мученика пылает сильнее, чем когда бы то ни было. Вдохновленное возвращением к Библии движение Лютера пошло на уступки немецкому феодализму, извиняя жестокое подавление им крестьянских восстаний. Мартин Лютер принимал идею о врожденной греховности человека, оправдывая его извечное угнетение и страдания, он убил в подданных феодалов волю к свободе, определив тем самым дальнейшее печальное развитие германской истории. Швейцарские реформисты Кальвин и Цвингли стремились к теократии и с такой же фанатичностью, как католическая инквизиция в Мадриде, зажигали костры в Женеве. Еретики, ведьмы, скептики, все сомневавшиеся в Троице, смеявшиеся над идеей непорочного зачатия Богородицы, отрицатели божественной предопределенности и первородного греха, астрологи и алхимики, колдуны и богохульники – все они пылающими факелами суеверия предшествовали разгоравшемуся военному пожару.
51
После Христа (лат.).
52
Евангелический доктор (лат.).
Марк Антоний в своей пограничной епархии все сильнее ощущал этот раскол. Он находился достаточно далеко, чтобы позволить себе не вставать на чью-либо сторону, достаточно далеко, чтобы самому определить собственную позицию, которая осложнялась благодаря продолжавшемуся бегству людей из старой богомильской Боснии и православной Сербии. Смешение народов различных верований и традиций рождало трудности, особенно там, где церкви стали символами национальной борьбы против иноземного ига. Но как бы это ни казалось выгодным в данных обстоятельствах, примас в Сплите не захотел поддерживать католический унитаризм в его безусловной форме, последовательно проповедуя принцип сосуществования всех религий. Противостоя единовластному и хищному Риму, он мечтал о европейском единении на основе обновленного раннего христианства и земельного права. Первоначальные апостольские общины выродились в нейтралистское государство с коронованным папой как светским князем, конклавом кардиналов, всемогущими канцеляриями и эгоизмом столицы. Во имя всеобщего примирения подобное церковное государство необходимо было сейчас разрушить! Во-первых, следовало с корнем вырвать догмат о верховенстве папы, для которого не было никаких оснований в евангелии, и признать равноправными все церкви, как древние патриархии, так и новые, протестантские; кроме того, во избежание чьего-либо самовластия синоду равных и непосредственно избранных епископов надлежало отныне совместно обсуждать дела, соблюдая должное уважение ктрадиционным различиям. Иные теологические толкования и пустившие корни обряды не должны рождать взаимное недоверие и злобу, не говоря уж о проклятиях, в чем, к сожалению, не было недостатка сейчас, когда римская курия повсеместно навязывала одну догму якобы во имя достижения мира и единства христиан, на деле же для укрепления своей ничем не ограниченной власти и насилия…
И Марк Антоний, примас Далмации и Хорватии, пишет в глубокой ночи пограничной провинции, пишет завещание своего умирающего времени, пишет с вдохновением творца новой harmoniae mundi. [53]
53
Мировой гармонии (лат.)
И в то время как иезуитские соглядатаи сообщали об отступлении и растерянности строптивого предстоятеля, на самом деле он начинал решающую беспощадную битву. Ничто уже не могло остановить его пылкую душу, даже смутное, неосознанное предчувствие того, что он один против тьмы. Что толку, если справа и слева ему светят костры еретиков? Прометеев огонь его размышлений сжег ограждения и укрытия. Конструкция железной логики закалилась в пламени исследований. Каждый тезис, взятый в отдельности и когда-то пугавший его, теперь, обретя систему, представлял собой неприступную твердыню. Архиепископ упивался вновь найденным могуществом, забывая, что свое детище защищает лишь оподин.
Не слишком ли он щекотал гусиным перышком всесильного противника? Христос вел за собою двенадцать апостолов и парод, который жаждал прихода мессии, а ведь он – совсем один, здесь, на остатках Хорватского королевства, окруженный спасающимися от турок беглецами, венецианскими наемниками, папскими крестоносцами. Горстка семинаристов и свободомыслящих горожан ровным счетом ничего не значила в глазах Европы. Начинать поход отсюда, с далматинского побережья, означало обрекать себя на верную гибель. Ему приходилось таиться от членов своей общины, восхвалявших папу-освободителя, – они не питали доверия к турецко-венецианским комбинациям архиепископа, его попыткам церковных реформ, к его учености. Водрузи он над этой землей знамя своего государства, вороны тучами слетятся к нему. Здесь не на что и не на кого было надеяться. Он должен организовать свой лагерь па европейских полях. Его войско поднимет книга. Самый верный его оплот в борьбе – будущие, далекие пока читатели. Печатное слово отомкнет ему железные ворота городов, и тогда со своим авангардом, во главе обретенных союзников он выступит в путь. Ибо, если не эта надежда» что же еще оставалось ему на развалинах императорского дворца в ожидании смерти?
Наверху ударили колокола, оглушающе-нагло, устрашающе-торжественно. Годами, изо дня в день, слышал он эти звуки у себя над головой, они возвещали об утренних и вечерних службах, акафистах в честь девы Марии, понтификальиых мессах, пасхе и панихидах; он слышал их, почти не замечая. Но сейчас, на исходе дня, они стали звучать иначе, в голосе освященной меди таилась глухая угроза. Однако внимание писателя увлекла мысль о подступающем неприятеле. Классически четкие фразы еще стекали на белую бумагу с кончика вздрагивающего пера, хотя становились все более отрывистыми, перемежаясь расползающимися кляксами. Он досадовал па помеху, нарушившую нормальное кровообращение в сосудах раздумий. Теперь он переставал быть господином своего слова, нахлынувший поток увлекал его за собой вместе с бесчисленным множеством подземных ручейков. Минуты покоя, когда он мог взять в руки гусиное перо, были недолгими. Напряженная мысль папского вассала разрешалась сердитым посланием и несла его дальше, туда, где фатальное столкновение было неминуемым. Изменчивая община спешила к пристани встречать враждебный ему корабль, а он в одиночестве продолжал исповедоваться пачке листков.
К скрипу пера примешивался шорох грубой рясы. Сестра Фидес скользила по комнате, зажигая толстые свечи; они вспыхивали кроваво-красными огоньками и распространяли запах горелого сала. Всплески колеблющихся язычков пламени небрежно расшвыривали слова по глянцевитой белизне. Он любил работать в полутьме: мерцающая интуиция легче вспыхивала ярким озарением; пятна неровного света выводили его из себя. Он моргал, пытаясь избавиться от навязчивых светлячков, однако женщина тоже мешала ему, сперва шорохами и покашливанием, потом бормотанием и, наконец, повелительными возгласами.
– Марк! Марк! Надо приготовиться к приему. Папский посланец идет с пристани…
Проклятие! Он опередил его, иезуитский шпион, а так хотелось закончить. Теперь не успеть. Досаду увеличивало кудахтанье этой женщины, вечно экзальтированной л полной куриной мудрости; она непрестанно упрекала его: «Ты водишь и водишь пером по бумаге, словно тебе оттуда кардинальская шляпа выйдет, а на самом-то деле не миновать тебе синяков. О чем еще можно сказать после Священного писания, папских булл, постановлений церковных соборов, рекомендаций генерала?» Он не желал отвечать ей, да, не желал, этой глупой гусыне, стакнувшейся со всей сворой против него, пусть себе кружит и гудит, как голодная муха над пустой тарелкой, ей печем будет поживиться среди его бумаг. Всякий раз она неизменно увлекала его в постель, но с годами ему стала надоедать эта обезьянья игра; подлинное наслаждение он получал, лишь взяв в руки перо, обмакнутое в чашу невысказанного. А белая монахиня тем временем хлопотливо водружала митру на его упрямую голову и набрасывала церемониальную мантию, вытканную золотыми нитями.