Если копнуть поглубже
Шрифт:
Похоже на строчку из песни.
А почему бы и нет? Разве песня не может сказать правды?
— Джесс!
Никакого ответа. Лишь взгляд переместился с кончика сигареты на виски в стакане.
— Беглец!
— Что?
— Нечего злиться, гуляка. Валяешься на моей кровати, твоя кровь на моем полотенце и на моей подушке; твои паршивые ботинки извозили в собачьем дерьме мои простыни. Так что нечего
Люк знал, что дядя воспримет его слова как должное. Это была его, Джесса, манера устанавливать по собственной воле границы вокруг своей жизни: «Отвали — или подходи, и я тебя уделаю». И никаких других законов: «Либо будет по-моему, либо иди к черту».
— Ну, так чего тебе? — проговорил Джесс и затушил сигарету.
Люка передернуло — дядя вместо пепельницы использовал прикроватный столик.
— Что ты собираешься делать дальше?
— Не понял, что значит «дальше»?
— Перестань, Джесс. Ты в бегах. Скрываешься от полиции. А от кого еще?
— От них.
— Понимаю, что от них. Но кто такие эти «они»?
— Сам знаешь.
— Знаю только потому, что они звонили. И, похоже, голоса мне знакомы. Но я не уверен. Так что скажи: они отсюда? Из Стратфорда? Китченера? Лондона? Или Виндзор-Детройта?
— Из Виндзор-Детройта.
Господи!
Серьезнее некуда. Виндзор-Детройт пользовался самой дурной славой. Там умирали. Там убивали людей. Ворота нелегальной иммиграции, проституции и, главное, наркотиков.
— У них пистолеты? Про ножи я знаю. А как насчет пистолетов?
— Они им не нужны. Дело в том, что они ими не пользуются. Кроме пистолетов и ножей, существуют другие способы: удавка из проволоки или веревки и пластиковые пакеты на голову. У них в запасе много чего есть.
— Джесс, это ты убил тех женщин?
Дядя закурил новую сигарету…
— Джесс, это ты убил тех женщин?
…посмотрел на окровавленное полотенце в своей руке и отбросил его в сторону.
— Джесс, скажи. Ради бога, скажи только «да» или «нет». Скажи мне.
— Не знаю.
— Брось, Джесс. Господи! Ты либо сделал это — либо нет.
— Я не знаю. Богом клянусь, не знаю. Помню только, что был с Ленор Арчер. Но потом вырубился. Она ответила «нет», и я ее ударил. — Он щурился, как человек, который пытается что-то разглядеть в темноте. — Да, я был там. Она сказала «нет», я ее ударил, а очнулся уже у реки. А потом услышал — люди говорят, что Ленор мертва. Мертва. Убита. Укокошена. Каким-то типом, который ее изнасиловал. Но она ответила «нет», Люк. Сказала «нет». Я ее ударил. Может быть, сильно. А остального не помню. Только ощущение, что, наверное, это я. То есть, раз она умерла. Значит, наверное, это я.
Люк ждал. Затем произнес почти шепотом:
— А другие?
— Может быть. Хотя не знаю. Когда ты в ауте, то ты в ауте. Это хуже, чем нажраться, потому что словно проваливаешься в бездну — будто умер, а потом воскрес, а что в середине — неизвестно. Нет никакой середины. Есть начало, есть конец, а между ними — пусто.
Люк выглянул в окно. Сумерки кончались. Скоро наступит темнота.
— Я говорю тебе правду, Люки. Говорю тебе чистую правду. Все, что знаю. Честно. Это все, что я знаю.
Ради бога, перестань называть меня Люки. Я больше не ребенок — и ты тоже. Черт побери, хватит разыгрывать беззащитного крошку!
Слезы ярости наполнили Люку глаза. Но тут же высохли.
Он посмотрел на Джесса. Тот выпрямился на кровати и пытался закурить очередную сигарету, не показывая своих порезов.
Да дядя и был ребенком. Ребенком с ущербным сознанием: все его удовольствия заключались в самих удовольствиях — на самом простейшем уровне — поесть, выпить, поспать, ширнуться и, если повезет, как следует потрахаться. Его ничто не касалось, и он не научился думать о других: когда к нему приближались, застенчиво ретировался — с улыбкой, со смешком, хихикая, — даже, куда уж хуже, бежал, отстранялся от собственной матери: Не надо, не трогай меня! Не поднимался выше желания элементарного. Никогда бы пальцем не пошевелил ради другого. Не сказал бы «пожалуйста». Не понимал, не знал, что значит желать чего-то помимо того, что просто хочешь, что считаешь по праву своим.
Джесс не сознавал, что можно быть желанным ради себя самого. Он был одним из других, из многих, из всех. Некто с улицы. Его никто ни разу не выделял из остальных и не окликал: «Эй, послушай, подожди! Ты мне нужен!» И, наверное, поэтому он создал свой собственный особый мир, где все положено брать, поскольку ничто не дается. Кроме родительской любви и ревнивой дружбы братьев и сестер, у него ничего не было. Ничего рядом и ничего на расстоянии. Кто-нибудь жестокосердный мог бы сказать, что Джесс Куинлан провалил все тесты на желанность и тогда решил добиться высших баллов за отвратительность. Для большинства он был хуже крысы и чуть лучше змеи. Но глаза Люка в сумерках различали человека — личность, — который страдал, сам не понимая отчего, и чье мучительное ощущение потери было основано на том, что он никогда ничем не обладал. Даже достоинством. Даже этим.
— Так что мы будем делать? — спросил Джесс.
Люку пришлось уставиться в пол.
Что мы — мы — будем делать? О господи!
— Можем пойти на танцы, — ответил он.
Джесс рассмеялся.
— Мне как раз. Зрелище будет что надо, — он пожал плечами. Последний отсвет сумерек коснулся его лица.
За окном что-то кричали птицы. Наверное, как обычно вечером, звали птенцов домой: сюда! сюда! Или предостерегали: берегись! берегись! Во всяком случае, что-то громкое и очень отчетливое.
Залаяла собака — та самая, что всегда бывает на любой улице, в какой бы части города ни оказался прохожий. Просила поесть? Почуяла чужих? Другую собаку? Насильника? Кошку? Ребенка, возвращавшегося домой? Может быть, кто-то крался в темноте к двери? Убийца?
О нет. Все убийцы находятся здесь, в этом доме.
Все до единого.
Испакостили постель.
Измазали в крови полотенце.
И цепляются к нему, Люку.
Это и твоя кровь тоже.