Эстетика и литература. Великие романы на рубеже веков
Шрифт:
То, что произошло, является в существенной мере развитием его болезни при соприкосновении с пагубной средой; понятие “заразы” лучше всего описывает процесс преобразования, которому подвергается сознание князя: эта зараза прогрессирует, она невидима и неотвратима, но имеет явные признаки и выраженные последствия, становясь категорией, способной объяснить другие романы Достоевского – как, например, Бесы, где автор настаивает на распространении через заражение новых идей, слухов, страха и насилия. Кроме того, если в Преступлении и наказании становится ясно, насколько Достоевскому удалось преобразовать и приспособить условности реализма к тем требованиям, которые сам он устанавливает для повествования, в Идиоте излишняя преувеличенность князя в его неправдоподобной правде принимает практически точные черты кредо “фантастического реализма” русского писателя: события, совершенно очевидно фантастические, в точности совпадают с событиями, составляющими действительность. В более общих чертах, “реализм” Достоевского – это его способность описывать действительность в её фрагментарности, без всякого ожидания какой-либо целостности, которая
Усматривая в Мышкине тип Христа, можно вновь отметить близость Ницше и Достоевского. По сути, Ницше считал, что весть Христа была плохо понята, и Церковь была воздвигнута на основе принципов, искажающих первоначальную весть, являющуюся словом Евангелия. Как для Достоевского в Идиоте, так и для Ницше тип спасителя не мог не исказиться значительным образом, и это благодаря тому контексту, в котором предстают перед нами две этих образа. Два чистейших и благородных образа, помещённых в заурядную среду, не могут не оказаться в тупике: образ Христа, как утверждает Ницше, искажён его учениками – в особенности Святым Павлом, который для Ницше является истинным основателем христианской религии; образ князя меркнет среди тех, кто его окружает, и кто всё больше и больше изолирует его от мира. В этом смысле многое объясняет одна цитата Ницше: «Иисус – это полная противоположность гению: здесь уместнее слово ‘идиот’ […] всё остаётся чуждым ему. Он произносит слова, в которых мир нуждается […]. Павел был кем угодно, только не идиотом! Это он определил судьбу христианства» (Frammentipostumi, 1888 – Январь 1889, р.). Эти слова звучат, как если бы основные признаки болезни Мышкина были выявлены Ницше. Болезнь, в широком смысле, даже если и проявляется более очевидным и решительным образом в Идиоте, всё же оказывает существенное действие и в других романах Достоевского. В своём последнем романе русский писатель выводит нового героя, Алёшу Карамазова – бесконечно доброго, человеколюбивого, лишённого всякого чувства превосходства, вдохновенно верующего – который часто рассматривается как двойник Мышкина: он тоже любит детей, но, в отличие от князя – он не болен.
Идиот – это самое личное из всех главных произведений Достоевского: то, в котором он выражает свои самые глубокие и самые святые верования. Если во всех его больших романах убеждения писателя являются главным образом лишь фоном, только в Идиоте он поверяет свои мольбы, когда он находился перед расстрельным взводом, своё собственное столкновение с неминуемой смертью; это переживание открыло ему новый смысл жизни. Достоевский решился создать произведение о “человеке абсолютно совершенном”; то магическое впечатление, уникальное и духовное, которое производит князь Мышкин, по большей части является следствием представления, на первых же страницах, образа такого идеала. Нравственный ореол, окружающий князя, ощущается уже в первой же сцене, которая происходит в поезде по дороге в Санкт-Петербург: здесь князь встречает Рогожина, и тот поражён тем, что князь отвечает на его провокационные вопросы без всякого замешательства и не выказывая никакого чувства досады; но то, то поражает его более всего – это то, что князь проявляет особую способность улавливать то, каким видит его собеседник, так что он прекрасно понимает, какого мнения о нём другие. Однако то, что более всего характеризует Мышкина – это его изумление перед чудом существования: это признание красоты и невыразимой ценности жизни требует, как считает князь, необходимости проживать каждое мгновение так, как если бы оно было последним: это переживание, которое сам Достоевский, как мы увидели, испытал, когда находился перед расстрельным взводом.
Говоря другими словами, он живёт в эсхатологическом напряжении, составлявшем (и составляющем по-прежнему) душу ранней христианской этики, учение которой об agape – абсолютно бескорыстной любви-агапе, – было создано, исходя из тех же предпосылок: конец времён неотвратим. Петербургский свет живёт по правилам, диаметрально противоположным тем, что воплощает собой вновь прибывший герой: в особенности в первой части князь, выступающий как адепт идеала нравственности, в высшей степени бескорыстный, провоцирует скрытый внутренний конфликт в каждом из героев.
Примечательна сцена, когда Мышкин и Рогожин оказываются перед копией Мёртвого Христа Гольбейна, которая висит в гостиной Рогожина: эта картина изображает Христа после распятия, тело его покрыто свежими ранами и лишено какой бы то ни было сверхъестественной или духовной трансцендентности.
Здесь Достоевский хочет просто сказать нам, что Спаситель, снятый с креста, поколебал религиозную веру Рогожина; описывая веру и просветление как бессознательную и абсолютно непостижимую потребность в сердце русского человека, Достоевский указывает нам, как следует толковать финальное поражение и трагический исход Мышкина: он, Мышкин, прекрасно осознаёт, что когда возобновятся его эпилептические припадки – за ними настанет ухудшение, помрачение сознания и идиотизм, и всё это неминуемо приведёт его к катастрофе. В конечном счёте, ценности христианской любви и религиозной веры, воплощённые в Мышкине, слишком глубоко необходимы духу русского человека, чтобы их отменяла практическая несостоятельность поражение князя, и чтобы им угрожали рассудочность, убийство или святотатство. Ипполит – первый портрет из галереи метафизических бунтарей, созданной Достоевским: по сути, он бунтует не против общественного порядка, но, предвосхищая Кириллова и Ивана Карамазова, восстаёт против мира, в котором смерть – а значит, непрекращающиеся страдания людей – это неизбежная действительность.
Ипполиту не достаёт религиозной веры князя в конечную гармонию мира; по этой причине он не может прийти к трансцендентности сам, что является секретом просветления князя и той реакции, которую
То есть, для Достоевского не в произведении искусства – посредством красоты – возможно воплощение смысла; смысл может быть дан только в бессмысленности мира и жизни. В одном месте в Идиоте нигилист Ипполит спрашивает у князя Мышкина: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасёт ‘красота’? […] Какая красота спасёт мир!». Ипполит не принимает идеи, что мир спасёт красота, так же, как отвергает, что мир вообще может быть спасён. Дело в том, что зрелище человеческого страдания таково, что никакая красота, никакое искупление не может затмить собой “безобразие” мучений, творящихся в мире; вот почему красота, которая спасёт мир, не должна иметь ничего общего с всеобщим примирением. Красота сможет спасти, если явит потребность абсолюта, смысла, и только пройдя через безобразное зрелище творящегося в мире зла, – ведь только конечное, которое существует во времени, и которое должно быть избавлено от необходимости в искупительной вечности, может ещё испытывать изумление перед тем, “что” есть этот мир.
4. “Бесы”: вопрос человекобога
Насилие – один из главных элементов романов Достоевского; оно не появляется эпизодически в каких-то сценах или актах насилия, но составляет саму плоть его произведений, находя отражение в их построении, в неистовости героев и стремительности развития диалогов: его нельзя чётко определить, и, тем не менее, оно повсюду. Как в Идиоте, так и в Бесах насилие представляет собой существенный компонент, открыто преподнося себя главной темой повествования. Автор не удовлетворяется описанием финальной стадии болезни, разъедающей общество, но раскрывает её зачатки и развитие. Ему недостаточно описывать преступные действия группы революционных фанатиков, потому что ему важно объяснить, как смогло появиться насилие, как оно смогло так быстро проникнуть в самое сердце верхушки социальных и интеллектуальных слоёв. Поэтому вопрос отцов и детей, поднимаемый вслед за Тургеневым, широко охватывается и, с другой стороны, служит причиной, по которой тема общества в целом выходит на передний план. Достоевский настаивает на ответственности прежнего поколения в появлении радикального революционного движения в шестидесятые годы девятнадцатого века. Тем самым писатель даёт понять, что “бесы” не обозначают отдельных личностей и определённые принципы, но скорее массу фанатичных приверженцев и соглашателей, составляющих эту “новую смену”: то есть, это – самостоятельная реальность, движимая принципом разрушения и подражания друг другу.
Вначале понятие об этом неявном и неопределённом большинстве может быть составлено только на слух, поскольку его существенную часть представляют именно слухи, то есть сумбурные слова, правдивые или невероятные, доносящиеся кругом и пришедшие со странными шепотками на замену прежнему молчанию; так, ясные слова уступают место слухам неизвестного происхождения, которые передаются всем и вся, без того, чтобы кто-то взял за них на себя ответственность, и охватывают весь город. Умножение этих слухов и их постепенное распространение приводит в финале к ряду взрывов – пожару, обнаружению убийства Лебядкиных – которые толкают ту же толпу на растерзание Лизаветы, утверждая таким образом успешность революционной стратегии ‘заражения’ – порождения насилием насилия: в итоге, слухи, подстрекаемые нигилистами, ширятся вплоть до финального возгорания. Никогда прежде у Достоевского не возникало такого совпадения между основной темой романа, революционной заразой, то есть способом повествования посредством использования слухов и сплетен, и изложением, гораздо более явственным на слух, чем наглядным, повествуемых событий, и это свидетельствует о том, насколько, кажется, слышать насилие – ещё сильнее и трагичнее, чем видеть его. По сути, в этом романе существенную роль играет ещё и движение, являющееся прообразом и представляющее беспорядочное насилие, насаждаемое нигилистами: пляска смерти этих масок вовлекает в головокружительное движение упорядоченное общество, утаскивая всех героев в пропасть.
В Бесах Достоевский сосредоточивает в образе Кириллова весь пафос и весь ‘высший пункт’ атеистического человечества и его учения, согласно которому человекобог может заменить традиционного Богочеловека. Кириллов – это гражданский святой, снедаемый глубоким чувством необходимости самопожертвования: решившись лишить себя жизни во имя будущей славы человечества, которое он хочет избавить от страха и страданий смерти, он согласился сделать это в тот момент, когда он лучше всего послужит “причиной”. Согласно Кириллову, Бог – это не более, чем образ, созданный этим страхом и этим страданием: он хочет убить себя, чтобы испытать, на что способна человеческая воля, для того чтобы человечество освободилось от Бога, который является не более чем страхом. Кириллов убеждён, что это самоубийство станет началом эры человекобога: вследствие своей смерти он станет мучеником за человечество, но мучеником – носителем противоположного значения, нежели мученичество Христа. Вместо доказательства существования Бога и горнего мира, его смерть укажет людям окончательное освобождение от корней человеческого сознания; обожествление человека, в которое он верит, ведёт его к саморазрушению, и к разрушению всего человечества. Убеждённый, что царство Божие уже существует при условии, что люди захотят это понять, он приходит к отрицанию существования зла: “Всё хорошо, всё”; и он не делает никакого отличия между преклонением перед “пауком, который ползёт по стене” и преклонением перед святой иконой. Его апокалиптические стремления сохраняют его от ужасных последствий его собственного учения, но попытка Кириллова воплотить в реальности человекобога не может не привести его к саморазрушению.