Эстетика и литература. Великие романы на рубеже веков
Шрифт:
Каждый художник находится в поисках своего Таити, но кроме Гогена никто так и не смог найти его, и это даже не удастся до тех пор, пока, полностью не перевернув себя, он не сумеет вообразить собственный Таити везде, где это только возможно. Но до тех пор Гоген останется особенным случаем, так и будет считаться прекрасной мечтой, восхитительной возможностью, чарующей иллюзией. (PS, 58)
Как мы увидим, именно произведения Достоевского укажут молодому Лукачу возможность того, что абсолют и смысл показываются не в произведениях искусства, а в самой жизни.
К связи между искусством и жизнью Лукач вновь обращается в эссе Эстетическая культура, давшем название сборнику. В
В отличие от того, как он поступил в Метафизике трагедии, Лукач в этом месте не противопоставляет эстетической культуре необходимость формы – поскольку ни форма, ни искусство не обладают более властью, вызывающей катарсис; напротив, любая попытка того, кто борется во имя искусства, имеющего целью спасать мир и создавать культуру, становится «смехотворной» (СЕ, 24). Если конечное в эстетической Культуре остаётся бессмысленностью, которую никакая форма не может спасти, тогда для Лукача важным будет понять эту бессмысленность именно в своей необратимости. В самом деле, Лукач спрашивает себя:
Действительно ли необходимо, чтобы из всего этого вытекали только пустота и анархия, упадок и бесплодность, напрасные жалобы и тоскливая гордыня? Разве нельзя соорудить из этих элементов крепкую и нерушимую твердыню души вместо эфемерных воздушных замков человеческих настроений? (СЕ, 26)
Следовательно, никакая иллюзия Культуры не в состоянии придать форму конечному, отыскать смысл в бессмысленном. Только душа, будучи освобождена от всякой иллюзии и зная, как смотреть на бессмысленность конечного без шор на глазах, может дать основание примерной индивидуальности:
Это и есть жизнь души: отринуть от себя всё, что на самом деле ей не принадлежит; придать форму душе означает сделать её поистине индивидуальной, но то, что приобрело форму, возвышается над тем, что является только лишь индивидуальным. Вот почему такая жизнь является примерной. Она примерная потому, что осуществляясь в одном единственном человеке, указывает всем людям на возможность достичь той же цели. (СЕ, 29)
И героями являются те индивидуумы, кто действуют в пространстве здесь-и-сейчас так, как если бы они жили в некоем пространстве Культуры:
Подобные люди не создают культуру, и не имеют намерения этого делать: святость их жизни состоит в том, что они лишены всяких иллюзий. Они не создают культуру, но живут так, как если бы жили в пространстве культуры… Атмосферу всей их жизни, вероятно, можно было бы определить наиболее точным образом с помощью одной из самых глубоких категорий Канта, ‘как если бы’ – ‘als ob\ Этот героизм, не претендующий ни на какую компенсацию, придаёт святость их
Именно в этот момент, и это не случайно, Лукач произносит «священное» имя Достоевского. Эти ‘героические’ индивидуумы – хранители того абсолюта, который, спасаясь от всеобщих взглядов, всплывает в памяти лишь у тех, для кого именно осознание невозможности неотъемлемо от осознания должного. Как говорит Беньямин: «Только тем, у кого нет больше надежды, даётся надежда»1.
‘Как если бы’, следовательно, – это не спасение и не примирение, оно даёт основание короткому замыканию между случайностью и безусловностью, между смыслом и бессмысленностью2. Таким образом, ‘как если бы’ радикализирует публицистическую перспективу, отказываясь в ней, однако, от конечной цели – эссеист как Креститель (см. AF, 35) – потому, что тогда речь шла бы о некоем спасении, которое, абсолютизируя форму, пришло бы к отрицанию частного в этической перспективе, точно так, как происходит в Метафизике трагедии.
К этому ‘героизму’, связанному с добротой и «второй этикой», не относится эссеистика Лукача, обращённая к поиску формы. Ей предназначена не живая жизнь, но та ‘духовная нищета’, то отрешение от жизни, которое само по себе является условием создания произведения:
я исключил ‘жизнь’. Это не подразумевает абсолютной аскезы. Означает лишь только, что центром тяжести всего окончательно и уже неизбежно становится работа… История с Ирмой имела решающее значение в жизни: кто-то, кто становится для меня центром, кто и означал для меня ‘жизнь’, кто присутствовал в всех моих мыслях и чувствах… На пути к моему собственному центру знаю, что не смогу больше ‘делить’ его ни с кем… И единственный способ – это работа3.
Этот Лукач, который обратился к труду, осознаёт, следовательно, что не принадлежит более к «касте живой жизни», поскольку «Доброта – это обязанность и добродетель касты, стоящей над моей» (PS, 115). Его каста – это и не каста обыкновенной жизни, но каста, для которой подходит стих из Апокалипсиса: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (там же).
Таким образом, вне пределов нерешительности, которая характеризует Душу и формы, между концепцией конечного, ожидающего абсолют, и трагической пропастью, отменяющей конечное, Лукач выбрал свой путь – путь, который попытаются развить диалог О духовной нищете и Записки о рыцарском романе.
5. Вне зависимости от формы
В диалоге О духовной нищете Лукач снова обращается к конфликту между жизнью и произведением искусства – тому конфликту, которому посвящены все его записи в юношеские годы и который в Душе и формах обрисовывается как отрицание жизни во имя произведения искусства. В особенности же именно это подчинение жизни произведению рассматривается в Духовной нищете, которая является диалогом между неким человеком и сестрой его подруги-самоубийцы. Метафизика трагедии абсолютизировала «первую этику» – кантианскую этику должного, требовавшую как раз пожертвования жизнью во имя произведения; в этом диалоге, напротив, выдвигается идея «второй этики». Если человек трагический характеризовался одиночеством и существованием на службе у произведения, то в Духовной нищете мы находим упоминание «доброты», которая представляется главенствующей по отношению к созданному произведению и по отношению к взаимосвязанной с ней этике должного.