Эстетика и литература. Великие романы на рубеже веков
Шрифт:
То же наблюдение появляется в эссе, посвящённом Стефану Георге, Новое одиночество и его лирика, в котором Лукач отмечает пропасть, отделяющую жизнь от духа той современной поэзии, которая вне зависимости от того, что происходит снаружи, укрывается в одиночестве внутреннего мира. И в самом деле, человек в стихах Георге одинок, далёк от всех социальных отношений, и «холодность» и аристократизм такой поэзии у Георге для Лукача выглядят предельным отражением судьбы современного художника.
Вторая половина Души и форм посвящена тем авторам, для которых процесс творчества требует ухода от реальной жизни. Апология формы является центральным мотивом этой работы молодого Лукача и влечёт за собой возможность преодолеть анархию эмпирической жизни. То, что Лукач называет «анархией» и что он рассматривает
В Душе и формах появляются уже темы и идеи, которые получат развитие в Теории романа. Если и правда форма не может существовать без имманентности смысла, с того момента как эмпирический мир стал миром бессмысленности и хаоса, – художник чувствует себя вынужденным бороться за завоевание формы с помощью одной только «деятельности духа». Следовательно, форма рождается из разделения между эмпирическим внешним миром и основным внутренним.
3. Абсолютизация формы
Эссе о Метафизике трагедии, посвящённое Паулю Эрнсту и завершающее Душу и формы, становится естественным заключением концепции произведения искусства как формы. Эта концепция в действительности рождается из осознания необходимости границ, иначе говоря, бессмысленности, и поэтому трагедия является не отрицанием конечного бытия, а скорее «мудрости границ», «опытом границ» (AF, 243). Трагедия для Лукача является предельным выражением сути и той формы, в которой он видел само состояние истинного искусства. Трагическая форма – это средство, с помощью которого относительность повседневного бытия окончательно преодолевается, и человек живёт, полностью осознавая собственную конечность. Поэтому действия трагического героя не имеют оснований, связанных с повседневной жизнью, но представляются, как поступки, предопределённые судьбой. Отсюда следует ясное различие между жизнью ненастоящей и жизнью настоящей; если в трагедии бытие, лишённое всего несущественного, определяется сутью, в ненастоящей жизни «Бытие – это анархия полутонов: ничто не воплощается в нём полностью, ничто никогда не достигает завершения… ничто никогда не проживается полностью до конца» (AF, 232). Поэтому «Истинное бытие всегда не реально, всегда невозможно для бытия эмпирического… нельзя жить на его высоте – на высоте собственного бытия, собственных максимальных возможностей. Необходимо низринуться во тьму, необходимо отрицать бытие, чтобы получилось жить» (там же).
В трагедии бог – зритель безмолвный и невидимый, сама взыскательность, которая отрицает любую человеческую мотивацию: «Драма – это игра; игра между человеком и судьбой; игра, в которой бог является зрителем. Он всего лишь зритель, и его слово или поступок никогда не смешиваются со словами или поступками игроков» (AF, 231). Для того, чтобы произошла трагедия, необходимо, чтобы мир потерял имманентность смысла, чтобы бог умер, и тем не менее мы продолжали искать его только своими силами. А значит, трагедия требует оставить идею искупления и ожидания «богов реальности и истории»,
Таким образом, в концепции Лукача, бог отсутствует в трагедии как абсолютная этическая потребность, он близок к богу неверующих героев Достоевского: нет другого «доказательства» существования бога, кроме существования человека, который под его невидимым взглядом открывает собственную душу. В этом безбожном мире обнаруживается единственно возможный бог – в душе героя, и единственное предназначение судьбы – это добиться откровения души себе самой (см. AF, 236). Как в эссе, так и в трагедии действительность – это всего лишь обстоятельства единственной реальности души. В этом смысле для Лукача Души и форм две полярные возможности настоящей жизни – это или уход в трансцендентную сущность (мистика), или борьба за сущностную имманентность, чтобы обнаружить в человеке «трансцендентного бога» (трагедия). В отличие от мистики, трагедия разворачивается, следовательно, до обозначенного предела.
Понятие о пределе связано с понятием о конечности и, следовательно, о смертности. Именно потому, что смертное, конечное, или единичное, воплощает сущность: «Трагедия в этот момент даёт незыблемый и уверенный ответ на самый животрепещущий вопрос платонизма: могут ли и единичные вещи быть идеями, могут ли обладать сущностью. Ответ является вывернутым наизнанку вопросом: только индивидуум, доведённый до своего крайнего предела, соответствует идее себя, существует в действительности» (AF, 245). Трагическая смерть – это, следовательно, не отрицание конечности существования, но осознание необходимости конечности, другими словами, необходимости бессмысленности. Именно с этой точки зрения молодой Лукач приблизится к Достоевскому.
4. Между формой и жизнью
В мире, оставленном богом, то есть смыслом, – мире, отражённом в эссе сборника Душа и формы, – только благодаря форме, композиции, частное может показать абсолют, смысл – как отличное от него ‘другое’. То есть, конечное должно не преодолеваться, а составляться, чтобы обнаружился абсолют. Существование конечного возможно только при сохранении частного, иначе говоря – только придавая ему форму можно сохранить абсолют; это то же самое, что сказать, что только в произведении искусства может быть дан смысл. И именно в форме-эссе это показывается примерным образом. Отсюда следует анти-импрессионизм эссеистики Лукача, полностью отражённый в главе Эстетической культуры, озаглавленной Пути разошлись. «Пути расходятся» относительно возможности выразить суть вещей.
Один из путей представлен ‘импрессионистической’ живописью, которая полностью абстрагируется от «вещей» (см. СЕ, 32): живописью, которая ограничивается ‘взглядом’, полностью исключая «духовное видение». Речь идёт об «искусстве поверхностей: поверхностей, за которыми не скрывается ничего, которые не значат ничего, не выражают ничего, и ограничиваются тем, что они существуют… Искусство поверхностей могло быть только лишь искусством ощущений» (СЕ, 34). В этом искусстве, где всё доверено взгляду, и частное не является носителем сути, отсутствует форма, иначе говоря, самый настоящий принцип композиции, «потому, что форма – это принцип… создания порядка». Но сегодня, утверждает Лукач, мы «хотим, чтобы все наши вещи имели смысл… И веры в тот факт, что существует нечто осязаемое и постоянное в круговороте мгновений, и убеждённости, что существуют вещи и что они материальны – этого уже достаточно, чтобы исключить импрессионизм со всеми его проявлениями» (СЕ, 35–36).
В отличие от импрессионизма, для Лукача искусство рождается из ‘должен’ – а не из ‘могу’, из напряжения между необходимостью формы и миром жизни. И новое поколение венгерских художников, объединённое в так называемую «Группу Восьми» – это именно те, кто для Лукача выдвигает в противопоставление пути «душевного состояния», «момента», «поверхностей» путь произведения как «чего-то конкретно-индивидуального», законченного творения, «духовного в искусстве». Этот путь поиска достигает вершины в работах Гогена, в которых выражено, согласно Лукачу, отношение между художником и жизнью: «Таити означает для него успешный финал, цель его устремлений, а не, как многие это расценили, бегство» (PS, 56); поэтому «это единственный современный художник, достигший цели» (PS, 57). Тем не менее, остаётся фактом, что согласно Лукачу: