Евпатий
Шрифт:
«Отче Николае, — попробовал Фёдор молиться, — о возбранный Чудотворче и угодниче Христов...» Однако довершить молитву не получилось. Воздыхавший да покряхтывающий за левым его плечом Нефёда Возок вдруг брякнулся на оба колена и в обход очага засеменил так к ханской скамье. «Ой, хане-хане-хане! Ой, родесенький хане...» Зачастил-занюнил враздробь-расхнык про неумыслого чтой-то дитятку, о сокрушенье его, Нефёдином, в дерзновенном дитятки того глаголании...
Бывший воин-борсек, ныне ж выборной от низового боярства Авдоний Сом тронул Фёдора за плечо: «От страмец! Экая беда...» А когда Фёдор
— Ниче-о, Юрьич! — легла опять сзади тяжелая Авдонина ладонь. — Как-нито авось уладится ишшо.
У скамей татарских меж тем что-то явно готовилось. Толмач хорёк ядовито поглядывал на Фёдора бусинками глаз.
— Подарки славные, коназ! — начал переводить он черноглазого, заговорившего вновь. — Благодарим тебя и Арпан твою. Да говорят, ещё кое-что мог бы ты...
Фёдор, предчувствуя плохое, сам того не ожидая от себя, поднялся в рост. Сафьянный сапог толкнул досочку: пролил на войлок кумыс.
Черноглазый тоже встал и, глядя глаза в глаза, насмешливо проговорил несколько слов.
— Дай! — заорал, изгибаясь и вздрагивая, как жрущая падаль гиена, толмач. — Дай, коназ, ведати жены твоей красоту!
«Да воскреснет Бог, — начал было Фёдор, учуя, что настало его времечко, — и да разыдутся врази Его, и да бежат...» Но не сумел, не хватило терпенья-духу домолить.
— Не годится, — сказал он, веселея и не отводя глаз своих от Батыевых, — нам, православным христианам, тебе, нечестивому царю, жён наших водити на блуд! — И, тряхнув тёмно-русыми кудрями, засмеялся со звенящей едкою ярью в голосе. — Одолеешь нас, так и жёнами нашими владеть почнёшь!
Отговорил толмач, отстоялось молчание. Треснул одинокий в очаге уголёк. И зашипело, застреляло барсучьим салом на сковородке — «Тойг харчих! Элэг дажох алах! Зурх зулгаах*...» — оскорблённое степное достоинство со всех сторон и углов.
* Подколенники перерезать! Сердце вырвать! Печень раздавить!
С вымученно медленной улыбкой, сидя и не вставая уже, сказал черноглазый «мунтальский царь Батый»:
— Коназа Фёдора за отвагу в коназа Храброго нынче мы переименовываем, — и, подождав с поспешностью нагоняющего толмача, — ну да для того ль существуют в небе луна и солнце, чтобы им сиять и освещать землю разом?! — И с непроницаемым выраженьем в слегка побледневшем, тонком, чуть-чуть бабьем лице заключил властное: — А раз отныне два коназа у нас, коназа Фёдора мы к Хормусте-Тенгрию препроводить можем...
* * *
Рубили их, безоружных, на осыпающемся крутом берегу Онузы сабельным молчащим кольцом. Один Авдоша Сом, не пожелав покорства в погибели, уложил накидухою близстоящего татарина и со скидками да нырками побежал было во бело поле ко родимой сторонушке. Огромно-чёрный в панцире, замеченный Фёдором в Батыевом шатре, остановил коротким свистом двух бросившихся следом соратников, а когда Сом, отмахав по снегу сажён с шестьдесят, начинал, поди-ка, надеяться уж, чернопанцирный вытащил не глядя из колчана
Горемычный предатель Нефёда Возок припал щекою к высокой груди Фёдора.
— Ты прости, прости меня, любый мой! Попутал нечистый, пропал я ныне...
Фёдор ласково погладил старика по обмяклому скургузившемуся плечу. Нет, думал он, о н и не услышат ни слез, ни молений наших, у них с в о ё. И мёртв враг для врага ещё до смерти своей.
Бледное прекрасное лицо Евпраксии мелькнуло видением в его памяти. «Душенька моя, ладушка...» Залепетал, заплакал где-то за погибельной чёрной кромью сыночек Ванечка, глухо вскрикнула мать, и грубая, беспощадно косная боль исчуже обрушилась, как стена. И тьма, темь. И, погодя, белая вертящаяся вдалеке точка, и оттуда же, из невидимой дальней дали несётся, близясь, мужское высоко-чистое одноголосье, и это зовет, тянет его в себя золотой, лучащийся, издавна знакомый свет...
Оглянувшись, он увидел распростёртое, раскинувшее руки тело посреди чистого белого поля, такое когда-то родное, а ныне совсем ненужное, и он догадался...
* * *
*
Лобсоголдой шёл от Вороны замыкающим. Шёл, щурил похожие свои на тыквенные семечки глаза, глотал набегавшую тухлую слюну.
На развилке тропы, где отслужившие верные расходились по разным концам хота, ждал его нынче Бык Хостоврул.
— С ушами, да глухой, с глазами, да слепой! — Фиолетовые губы-черви шевелились в перевернутой скобочкой бороде. — Не про вас ли, ойратов, говорят такое?
— Да, — отвечал.едва слышно Лобсоголдой, но взгляда не отвёл, — про нас, высокочтимый и уважаемый.
— Чем больше ошибаешься, говорят ещё, тем ниже опускаешься! Так, да? — Бык Хостоврул не унял в себе возбуждение после створённой казни. — А чем ниже опускаешься, тем чаще ошибаешься... Вот ведь как, верно?
— Так-так, достопочтенный! Верно вы говорите.
Когда в наадоме, будучи уже Быком, Хостоврул, помнится, на дальнейшее выкликал смельчаков, он, Лобсоголдой, единственный был, кто рвался идти. Проиграть хотел от восхищения. Хагала не пустил, пожалел его.
Постояли, помолчали так. И, видно, не умысливая, что сделать ещё для устрашенья и победы своей над ним, Бык Хостоврул вытащил из ножен китайский узкий кинжальчик и, положив плашмя, провел по иссиня-бордовому, выгибающему трепещущие края языку. Смешанная с порозовевшей слюной, заалела на нём кровь орусутского убитого только что коназа.
* * *
* *
Утром, едва выкатился по-над лесом тускло огненный бубен солнца, возвратившиеся из разведки карбегчи доложили: орусуты в ы ш л и.
Промяв-пробежав тонконогого Хурдун-Хуби по хоту, Бату-хан выехал без сопровожденья за караульную корду.
Спешившись и ощущая бегущие по спине мурашки, взошёл на холм.
— О Серое Небо! Помоги! Дай мне, Лысое Серое Небо, сокрушить врагов монголов и врагов рода моего!
Накинув на шею пояс, обнажил смуглую, покрывающуюся жирком безволосую грудь и, девятикратно поклонясь солнцу, просил: