Евпатий
Шрифт:
* * * *
* * * *
— Сэбудэ! Друг! И ты, Урда, брат! Шейбани... Сподвижники... Благодарю... — И, опустясь на колено, едва слышно попросил: — Если нехорошее сделал — простите! Если не сумел — извините! — И, морща тонконосое круглое лицо, не отворачиваясь, затрясся в рыданиях.
Никто особенно не удивился, не осудил.
— Шубы без швов не бывает, сокол! — сиплым улыбающимся голосом ответил Сэбудей со своей кошмы. — Забудь, что мучает! Вперёд смотри.
— Не хватай тигра за хвост, — поддержал его с горячностью молчун Урда, — а схватил, брат, не отпускай!
И тот и другой порядком отхлебнули уже из своих чаш.
Бату-хан сел в загодя
Читавший у него в душе, как в своей, Шейбани-весельчак подсел рядом на корточки. «Чем, тряся щеками, рыдать да слезу по-бабьи ронять, кулак лучше покрепче сожми!» — И, сверкнув белыми большими зубами, показал гладкокожий с прозрачно-розовыми козонками кулак.
Ойе! Дзе... Всё равно. Душа пела, а в сердце заноза сидела.
Отдохнув, свершили наконец необходимое воскурение и, возжегши светильники, поместили Бату-хана в бочку с кумысом. С боевыми кличами трижды окунули с головою вместе с сэлэмом и луком.
Да здравствует джихангир!
Захмелевший, довольный выполненным Сэбудей гладил, возлежа на спине, разъехавшееся на стороны пузо. «Что, наелся, толстый живот? — урчал любовно. — Напился? Ничего! Дзе. Скоро конец тебе, толстый живот! Скоро тебе конец...»
Урда с Шейбани переглянулись, и Шейбани закатился гудящим, как бубен, смехом, заражая остальных. А отсмеялись, у очага сам собою Берке-хан сгустился, словно его и не хватало здесь.
Что змея не доест, ежу достанется...
Терпеливо выждав по обыкновенью щели в разговоре, велеречиво поведал всем. Великий Аурух, дескать, истребив в год Свиньи строптивых Си-Ся*, повелел при вкушении вечернего супа-шулена напоминающе возглашать: «Мусхули мускули игай болган!» и что таковое ежевечернее напоминание — «Всех сопротивляющихся истребляем без пощады!» — поддерживало в последние перед кончиной месяцы уверенность и желание жить.
* С и — С я — тайнгуты — народ, живший на юге Великой китайской империи.
— Выскажем же пожелание, — бросая на обретшего могущество брата заискивающий взгляд, заключил Берке, — дабы о нынешнем разгроме джихангиру тоже напоминал кто-либо из надёжных людей!
От гнилых дров дыму много, от немазаной телеги скрипа не переслушать.
И Урда, и Шейбани, и помалкивающий юный Тайнгут поглядели на краснобая-братца с недоумением.
Но пошумели-потолковали о предстоящем, и, когда возвратились в шатёр родственность и тепло, Бурулдай, запрокинув худое запечалившееся лицо, запел. Это была старая песня про то, что алмаз красив, а монгол отважен и что счастье мужчины в степи. Что три у монгола верных друга всего: конь, сокол да встречный ветер в лицо... что хорошо сидеть в юрте у очага, если рядом любимая женщина, но ещё лучше погибнуть в открытом поле в смертном бою, поскольку только смерть в бою открывает мужчине Небо.
Часть вторая
Разлучение в год Лошади
Что за люди, что за земля? А небо!.. точный дым.
А женщины?
1
Маша Резникова переслала Илпатееву письмо на Север, но получилось оно уже после телеграммы о Лизиной смерти. Сегодня телеграмма, завтра письмо. Но на похороны он успевал. Лилит жила уже в Яминске, обустраивала выменянную квартиру в Пролетарском районе, и, скучая по ней, Илпатеев, чтобы скоротать время, перечитывал раз шесть письмо в самолете, словно обязался заучить.
Когда умирают люди, сказал поэт, поют песни. В известном смысле письмо Елизаветы Евсеевны, или Лизы,
«Алисафия, — вспомнилось Илпатееву кстати, — по-иному Елисафия — как раз та дама, которую спасал Егорий-победоносец от проклятого погубителя-змея».
И вот Елисафия умерла.
«...проявила заботу, — писала она Маше Резниковой в далёкий среднеазиатский город, куда Маша уехала по распределению и осталась замужем, — купила мяса и принесла овощей — капусту, морковь, сырки. Наверное, это ты, Машенька, ей написала. Не нужно, милая, утруждать себя так, оставь это! Мне прислала знакомый врач — она училась у меня лет десять раньше вас — сыр, два килограмма, и я поделилась им с Дорой Израйлевной. Она не отказалась, а так бы я и не знала, чем ей отплатить. Евреи бывают добры и даже благородны на свой лад, но порою злопамятны. Я это наблюдаю по Леонтию, хотя еврейкой у него была только мама... Зато они очень хорошие семьяне, заботливы и практичны. Мух зря не ловят и времени не теряют, а умеют взять быка за рога. Осваивают прибыльную профессию и умеют не лениться. Умеют! Это у них не отнять. Я думаю, что если бы у них это отняли, то получалось уже что-то похожее на поляков, на моего Леонтия. Вот болтун-то! Кого хочет заговорит и всегда прав.
А твой Илпатеев, Машенька, страшный человек, ты его остерегайся. Он рано или поздно останется одиночкой. Такие в семьях не живут...» Затем следовало подробнейшее описание всех кроватей, шкафиков и шифоньеров, столов, столиков и «уголков» в квартире Леонтия, приемного Лизиного сына, у которого были к тому же жена и два сына, и негде посему расположить «коечку» для неё. «Ведь больному человеку нужен свой пятачок, — писала Лиза восьмидесятилетним разваливающимся почерком без знаков препинания, — пятачок, где бы он не виден был ни для кого. Манюся моя! Я не вписываюсь в лежачем положении ни в один угол...»
Илпатеев сдавал как-то раз под ключ дом престарелых в поселке Телебук, и лица, которые он тогда увидел, ему хотелось бы забыть навечно.
Затем столь же подробно и точно, как пишут только женщины, Лиза сообщала «Манюсе» о похужевших делах Леонтия на кафедре; что из-за его «гордости» ему грозит непереизбранье на новый срок.
И в конце обмолвилась: из-за того-де, что дом у неё НКВДэвский, меняться, то есть съезжаться с Леонтием, тоже опасно, квартиру могут просто отобрать. Что она ведь теперь пенсионер-инвалид и больше н и к о м у не нужна.
«А в дом престарелых, Манечка, я не пойду н и з а ч т о, — она так и писала в одно слово «низачто», мучившая их, бывало, до истерик правилами грамматики, — там клопы, и люди очень быстро умирают там от тоски по дому...»
«Молоко носит мне дочка одной ученицы, ты её не знаешь. Она теперь никто, а была важная дама, муж был подполковник МВД, а теперь они опустились и живут в нищете. Отец всё пропивает, всю пенсию. Так девочка, когда получила от меня пять рублей, поцеловала бумажку и засмеялась, так была рада...»
Илпатеев думал о встрече с Лилит, с Пашей и Юрой и о своем пасынке, которого, как их баба Лиза — Леонтия, он тоже считал родным; волновался. Но вопрос, возникший помимо всего прочего, — отчего это он, Илпатеев, страшный человек, по мнению Лизы, — как-то зацепился и сидел досаждающей занозой в голове.
— Да брось ты! — махнёт вскоре рукою Паша Лялюшкин, щуря посуровевшие глаза. — Написала и написала. Им, бабам, лишь бы ляпнуть иной раз что-нибудь подраматичнее. — Паша, продолжая рулить, покосился на него. — А тебя оно... мг-м... задевает, что ли?