Евпатий
Шрифт:
— Но-о... если времени, как ты сказал, вообще нет, то... — встревает Илпатеев.
— Время ещё есть! — вдруг засмеявшись, вскидывается Паша. — В кафе «Уют» до одиннадцати, тэ сэзэть.
— Ах, Паша, — вырывается у Илпатеева. — Если бы знать: вот — зло! Настоящее, неподдельное и не от нужды, глупости и слабости, а настоящее, голое, то, что само хочет и только и может быть злом. И вот выйти один на один и погибнуть к едрене фене! Не победить, куды-ы, Паша, а выйти, не побояться выйти и не победиться в душе. А?
Паша обнял его и чуть было не поцеловал,
— Ладно, Колян! — деловито и ласково говорил он. — Ты сиди карауль, а я сбегаю. После «Уюта» уютненько в уюте поютимся. А после я тебе про это твоё «зло» всё объясню.
11
Когда народы, распри позабыв,
В единую семью соединятся.
Юра привел Катю в их трёхкомнатную хрущёвскую распашонку и напрямик сказал: «Мама и папа, это Катя, она будет жить в моей комнате!»
— Ну что ж, Югхра, — ответила после крохотной паузы Юрина мама. — Хогрошо. — У неё был сильный еврейский акцент в произношении.
Это, разумеется, и был пик Юриной судьбы, хотя сам он о том вовсе не ведал и до сих пор считает главной точкой защиту диссертации.
Он был счастлив, полн, мужествен и подлинен. Он жил.
Он водил Катю в Детский парк, показал ей историческую лавочку «бушующих гениев», он даже поднимался и показывал через дверь окно в мальчуковом туалете на втором этаже школы, у которого пел в перемены и иные свободные от уроков пустоты легендарный Женя Мытарев. Сам Юра не слишком чувствовал «силу и красоту» Жениного исполнения, но верил Илпатееву с Лялюшкиным.
— Вот здесь Илпатеев бил морду одному типу из-за Маши Резниковой, а потом, чтобы не исключили из школы, уходил на три месяца в ШРМ... А Паша...
Он рассказал Кате, что, помимо своей гениальности в теоретической физике, Паша ещё кандидат в мастера спорта по пулевой стрельбе, а Илпатеев...
— Да вы тут все, я смотрю, страшно интересные личности! — воскликнула Катя, когда они вновь прогуливались по аллеям, и вряд ли потом, во все последующие свои долгие годы, Юрий Борисович Троймер слышал что-нибудь «сильнее», чем эти её, Катины, слова.
Приводил он свою Катю к друзьям и домой.
Мама у Паши работала библиотекаршей в Доме офицеров, и всю великую русскую литературу, которой так восхищался Илпатеев с девятого класса, Паша худо-бедно прочёл ещё в седьмом. Кроме того, помимо поразительно развитых мыслительных способностей и удивительного баса, в Паше пропадал гениальный трагический актёр. Когда, сказав в очередной раз на стихи Кати «не верю-не верю» а ля Станиславский, Паша замер среди комнаты, а потом, быстро переведя взгляд с Кати на Юру, а потом снова на неё, произнёс тихо и странно: «Живут три человека! Он! — показал он на Юру. — Она! — на Катю, — я! Между ними такие сложные нравственные отношения, о которых вы, получая пятого числа по двугривенному за пакость, и по-ня-ти-я не имеете...» Ну и так далее. Когда, короче говоря, Паша всё это проделал, а потом улыбнулся своей обезоруживающе доброй лучащейся улыбкой, Катя захлопала в маленькие сильные ладошки, а потом, взлохматя
С Илпатеевым было по-иному.
Катя посидела в его комнате с портретом Нефертити на стене, послушала беседу о том о сём двух друзей-товарищей, а на другой день сделала подарок. Стихотворение.
«Вот ты сидишь и ждёшь. И е ё, и ещё чего-то, поважнее чулочной вязки, и тонкий твой лоб светится чистотой и прозрачной надеждой, но ты, — Катя читала, глядя Илпатееву прямо в глаза, а Юра смотрел на неё, — не дождёшься, мальчик, ни прилёта звезды, ничего, ничего, ничего...»
Всё это было, конечно, в рифму и поизящней организовано, но смысл был этот, ручаюсь.
Юра выпячивал и подбирал от восхищения губы, а Илпатеев, поблагодарив сочинительницу, оценку придержал при себе, хотя мало умел это делать.
Он не поверил пророчеству.
...Борис Моисеевич снял плащ, нащупал разутой ступнёй шлепанцы и, слегка подволакивая левую ишиасную ногу, прошёл по диагонали из коридора в их с Дорой Израйлевной комнату.
— Здр... — сказал он Кате, возлежащей в большой проходной на диванчике с журналом и сигаретой.
— Здравствуйте, Борис Моисеевич! — приветливо откликнулась Катя. — Вы уже с работы? Значит, уже шесть? Ну что ваша нога, Борис Моисеевич? Что-то вы её волочите...
Борис Моисеевич, чтобы она отвязалась, нейтрально, то есть вежливо и с холодком, меняя за дверью брюки на тренировочные домашние штаны, осведомился у Кати, где же Дора.
— Дора Израйлевна побежала за «сметанкой» к «борщику»! Мне она не доверилась, я всегда беру какую-то не ту.
Потом Катя запросто спросила бывшего штангиста-легковеса, а ныне завкафедрой физкультуры политехнического института, сподличал или нет «Жаба» — кличка у одного из лидеров в «спорте сильных» — на последних олимпийских и правда ли, что Георг Власьев дал ему за это по физиономии.
Юриному папе разговоры эти были острый нож в самое сердце. Он любил мир и лад, чего бы только они ни стоили. С той поры, когда после снятия ленинградской блокады он, молодой солдат, увидел, как люди, не умеющие справиться с собой, буквально на глазах умирали в рвоте и судорогах от переедания, он где-то в глубине себя решил: «Стоп! Хорош, Боря. Все эти задачки тебе не по зубам...» И с той-то самой поры ключ решения видел в том, чтобы не искать зародыш явления или нащупать проблему, а наоборот, чтобы как-нибудь нечаянно не заметить их и не нащупать.
И «Жабу», и Власьева он знал лично: молодыми они входили в юношескую сборную страны, а он приезжал по приглашению судить соревнования, но вот с девочкой, курящей на купленном им диване сигарету в его с таким трудом выработанном, кто бы знал, доме, — обсуждать?!
— А жим, я слышала, Борис Моисеевич, вообще убирают из международных соревнований, — продолжала стрекотать Катя, не обращая внимания на его сдержанность, — говорят, что в нём схитрить легко можно, если кто умеет.