Евпатий
Шрифт:
Илпатеев встаёт, протискивается бочком между автомобилем и обызвествлённой стеной и выходит на свежий воздух по малой нужде. Здесь у гаражей снаружи свежо и тихо. Струя, которую он без особой охоты выдавливает из себя, единственный, кажется ему, звук живой природы среди окружающей мёртвой неживой.
Возвратясь, он застаёт в самом разгаре разговор о русской национальной трагедии. Кто на девять десятых были члены первого советского правительства? Кто расстрелял царскую семью? Кто главенствует и задаёт тон в кино, в театре, на эстраде, в литературе
— Масонских, что ли? — с ходу уточняет втискивающийся обратно повеселевший чего-то Илпатеев. — А Юра Троймер наш, он тоже масон?
Оба, и Семён и Паша, лишь коротко глянув на него, продолжают, не обращая внимания. Что толку спорить с несчастным раздражённым человеком?
— Они и советскую власть нам устроили, чтоб Россию извести!
— А у меня, Семён, прабабушка по отцу была еврейкой, — снова вклинивается Илпатеев. Теперь лишний, похоже, он. — Мой прадедушка её убегом увёл, а семья её прокляла. Так что я проклятого ими роду. Но кое-что... «Жизнь с комбригом Емельяновым мы понимали одинаково. Она представлялась нам лугом, по которому ходят женщины и кони...»
— Лилиты! — покивовывает тяжёлой головой Паша. — Оне!
Ссоры не получается. Все они уже вполне пьяные, а потому добродушные.
— Заедала же ты, Елпат! — хлопает Илпатеева по плечу Семён. — А я ж тебя знаю. Ты не врал, а я боялся всегда. Вы с Женей стояли, подпевали, а я смотрел и думал в углу: «Эх, мне бы поближе к этим ребятам держаться...» У меня ведь мама нянькой в детском саду работала, а отец...
Но Паша, прерывая лишнюю эту Семёнову откровенность, берёт его за локоть.
— У меня ещё есть. Будем? — Из откуда-то из угла, из недр рука его ощупью вытягивает бутылку не то калгановой, не то перцовой.
— А сколько они наших мужиков раскулачили! — съезжает Семён на прежнюю тему без всякой логики. — Скольким хрены парили по лагерям! А сами все консультантами, теоретиками перманентов этих. А как щупнул их усатый по делу врачей, сразу вскоголтилися! Изверг, подлый убийца! Что сделала ЧК с товарищем Гольдбергом! А чего ж, когда наших-то, мил-ли-онами-то? Нет, ты умный, Елпат, ты мне скажи? Почему?!
Семён на старые дрожжи тоже заметно закосел. Обычно он за собой следил.
— А! Пошло оно всё! — не дождавшись от Илпатеева ответа, кричит он в возбуждении. — Сгорел забор, гори и хата! — и чокается с Пашей вновь налитым стаканом. — Шоб люди грому не боялись.
И он пьёт, ест, чавкает и вообще раскрепощается окончательно.
Между тем калгановая Пашу победила. Он клонит раскудряву свою голову к левому, потом правому плечу, лицо его чуть закинуто назад и выражает что-то как бы даже самодовольное. А чего, мол!
Это знак: Паше пора подгребаться к дому.
«Э-э-э», — завершающим аккордом звучит в холодном гараже его роскошный бархатистый бас.
Семён и Илпатеев выпивают калгановой на посоха, ловко минуя невнимательного уже Пашу. Паша
15
Проводив Пашу до родного подъезда, они, Семён то есть, набирают на наружной его двери код на кнопочках, поставленный подъездной общественностью от плодящихся со страшной быстротой криминальных элементов, они прощаются с Пашей и идут дворами к троллейбусной остановке у дома с аистом, где раньше когда-то жил Илпатеев, а ныне Семён.
Вон там, вон в том подъезде, вспоминают они по дороге в одном из дворов, жил из их школы Гриша Тарубара, бессменный бесстрашный футбольный их вратарь, первый яминский культурист, а потом врач хоккейной команды «Тендер». Вернувшись с Севера, Илпатеев видел единожды, как шёл Гриша по проспекту к себе на стадион. Он шёл, высоко, по-журавлиному поднимая поочередно колени, потому что ноги его не слушались, и медленно, страшно медленно ставя их на землю. Голову он как-то закидывал то за правое, то за левое плечо, а лицо было непроницаемо и не выражало ничего.
«Пьяный, что ли...» — недоумевали встречные и поперечные яминцы, а Гриша шёл и шёл, никого не видя, не слыша и не желая. У него был рассеянный склероз, генетическая такая якобы, таинственная, проявившаяся в тридцать лет и неведомо за какие Гришины грехи ниспосланная на него болезнь.
В школьной их газете, где половина стихотворных полос принадлежала Юрке, Гриша поместил как-то в уголочке одно-единственное. «Капли».
Оконная рама, стекло, и прошёл дождь. Капли сохнут одна за другой, исчезают совсем. Сколько их было? И сколько их будет ещё?
— Шесть лет мужик боролся, — говорит про Гришу Тарубару Семён, знающий про всех всё, — повесился у себя дома на турнике.
Илпатееву делается стыдно. Ну чего он в самом деле привязывался сегодня к этому Семёну? Каждого ведь Бог для чего-то... Помри у кого из них мать, или отец, или дедушка, как у Паши, ведь это Семён Емельянов и место на кладбище добудет, и гроб без хлопот, и даже оркестр и салют организует, если надо, и цветочки от подъезда к автобусу. Того и злится, наверное, он, Илпатеев, что были вот они эдакие аристократы духа и бежал-то у них Емелька-дурак чуть не из милости в эстафете, а вот попрошло, ухнуло куда-то четверть века, и он, Семён Емельянов, кончавший на троечки самый слабый из факультетов, ныне самый сильный из них мужик и везде свой, всё у него схвачено: и в ГАИ, и ментовке, и в нарождающейся мафии этой.
— А правда, — когда подходят к троллейбусной уже остановке, заставляет себя спросить Илпатеев, — что ты ещё с института в КГБ стучишь?
Он потому и спрашивает это, что испытывает сейчас к Семёну симпатию. Носить в сердце подобное подозрение и «чтоб не было возможности разрешить его», — подло, он полагает.
«Господи, — скажет потом Паша, — вечно ты лезешь, куда тебя не просят...»
Семён молчит. Кадык ходит у него вверх-вниз между двумя тёмно-коричневыми половинками шарфика. Одно мгновенье Илпатееву кажется, что Семён его ударит.