Евпатий
Шрифт:
Паша вывозил их куда-нибудь на берег водохранилища, на пожухнувшую от долгих тёплых дней траву и прохладный влажный песочек, вытаскивал из багажника три малюсеньких парусиновых стульчика, и они сидели, глядя на уходящую к горизонту стальную гладь, и курили без выпивки из солидарности к Паше.
Вокруг, отгоняемые ветром, кружили желтокрылые бесхитростные капустницы, и разговор тоже обычно кружил у одного и того же.
Паша с преувеличенной убеждённостью в голосе развивал мысль о мужественной сути суворовских училищ, в чём-то схожими, надо думать, с царёвыми кадетскими корпусами, Илпатеев, заводясь, ворчал, что иной раз просто набить морду куда педагогичней любых педагогических ухищрений, а Юра с тоской лишь
Год от году он терял свою былую, гревшую их когда-то всех жизнерадостность, он уставал.
— Ты видишь, как он радуется всякий раз, когда мы... — говорил потом в гараже Паша и обрывал, не закончив, не зная и не ведая, как нужно всё это расценить и что они должны были бы сделать для Юры.
23
Мы не вернёмся, мы никогда не вернёмся... Был октябрь, но мы никогда не вернёмся...
Даже и я, Пётр Сапега, человек в общем сторонний и не очень чувствительный, иной раз тоже сентиментально думаю про себя, что всех нас, послевоенных, и вправду принёс в красном клюве аист из фонтана, стоявший раньше в скверике на углу улиц Свободы и Спартака, а теперь, чудом уцелев в хаосе напроисходивших социальных событий, перебравшийся внутрь семёноемельяновского двора. Двор теперь проходной, а аист расстался со своей фонтанной чашей и стоит на сухих, выкрашенных свежей краской ногах.
Я тоже помню, как пахло в городе где-нибудь в середине шестидесятых, как летал везде ненавистный нынче, а в ту пору любимый тополиный пух, и внезапный этот дождичек среди жаркого асфальтного лета, или осень, и ты в шарфе, закрывающем подбородок, а рядом чей-то белый, подмокший на плечах плащ, и лёгкость, свежесть и несомневающееся предчувствие скорого, вот-вот, из-за того вон угла готовящегося вывернуть на тебя всамделишного счастья.
И эти корни, вспучивающие и рвущие асфальт, старых вётел вдоль проспекта, непереименованного ещё, Спартака, и чешуйчатые золотые серёжки стройных, как музыка Баха, берёз, и солнце, капельки, запах весны.
Говорят, что аиста сделал по собственному почину директор одного из яминских заводов ещё до войны. Что сам придумал и отлил у себя на заводе в сталеразливочном цехе. И что спрямленно грубые, в комочках настывшей стали ноги сам красил потом чёрною масляною краской, не помня, наверное, точно, какого цвета они у живых, но крылья и грудь и шею он сделал белыми и, как талантливый инженер, сумел добиться, чтоб из его раскрытого красного клюва побежала в чашу фонтана настоящая вода... Говорили, он был немного странный, не совсем похожий на других директоров мужик, что писал плохие стихи и рисовал никому не нужные акварели, что, разойдясь с женой, оставил ей в этом доме на месте бывшего костёла генеральскую огромную квартиру, а сам сгинул где-то потом, не оставя после себя, кроме аиста, никаких следов и упоминаний.
— Око за око и зуб за зуб, — говорил Илпатеев Паше в гараже, — это ладно, это я понимаю. Человеку нужен «враг», дабы хоть как-то оправдать бессмысленность существования. Но зачем же, Паша, сказал Он: подставь правую, если ударили по левой?
Паша задумывался, но Илпатеев продолжал сам. Око за око, говорил он, — это дурная бесконечность, ведущая в никуда, а «подставь» — освобождение от неё, независимость и внутренняя свобода от всех зацеп и пристрастий земного захваченного Зверем существования... Но только вот зачем, спрашивал Илпатеев у Паши, нам с тобой освобождаться-то, Паша? Зачем?
Паша глотал только что дожёванный им кусок бутерброда и, крякнув, делал жест рукою: сейчас-сейчас, погоди минуточку! Я тебе всё объясню.
24
...На «Комсомольской» народ частично вышел, и он, Паша, продвинулся поглубже, в самый уголок. В край окна — солнце. Солнце, солнышко, отрада души... «Что из того, что ты не я, а я не
Он держался за приоконный поручень у задника, а чья-то холодная снаружи рука легко коснулась его мизинца. Помедлила, точно всё-таки застеснявшись, поколебалась и зависла так, остановившись, в полусантиметре. Из-за заслонявшего обзор мужского локтя в штормовке Паша всё-таки выглянул краешком глаза, одним глазком. Ха! Изящно-упругий стебель тонко-белой изящной кисти. Не-е-т-т! Назад. Это не по зубам тебе, Пашечка, не по зубам! Ничего, кроме муки и боли, из всех этих штук у него никогда не выходило.
Он стал смотреть в пол. Мужские ботинки с косыми поперечными ремнями, женские, стоптанные каблуками внутрь сапоги. Кроссовки, испачканные молодою грязью. Грязный троллейбусный талончик. Истаивающие кружева свежих, порождённых новыми временами плевков... И вдруг — али вновь почудилось струхнувшему Паше? — тук-тук-тук! — по до белизны в козонках сжавшемуся сразу запястью его стучали согнутым в молоточек пальцем. «Э-ге-гей, мужичок, чего засмурел?»
Хотя был и, не дай Бог, легальный какой-нибудь вариант. «Мужчина, у вас не будет лишнего-то талончика-то?» Нет-нет-нет, он чувствовал, вариант нелегальный.
Он посмотрел — козья впалая чуть щека, вишнёво-алый из-под поднятого воротника шарфик. Отличная, ат-личная головка! Она не глядела на него, стояла как ни в чём не бывало, а он, ни жив ни мёртв от поднимавшихся в груди ужаса и восторга, превращался в соляной столб. Он мог бы и грохнуться, не поддерживай его плечи соседствующих матросов-пассажиров. И всё вокруг начинало благоухать, трепеща и просыпаясь от косной очуждости. «И красота, — было у него где-то раньше, — как пробужденье, как жажда жизни, как рожденье...» Ха, — думал он, — вот так история! Расскажи Семёну или Илпатееву, не поверют. Но ведь умница, думал, вот ведь взяла и постучала пальчиком девочка.
Он прямо-таки зарадовался за неё.
Кончилось, однако, всегдашним: она вышла на следующей остановке.
Когда, готовясь сам к выходу и слыша стуки собственного сердца, он протиснулся в «её» направлении, обнаружилось, ха-ха, что «её» нет. Она вышла на предыдущей. И что всё.
Зарождающаяся было испуганная улыбка в лице его, сделавшись ненужной, сделала что-то вроде выкидыша.
Но всё-таки он будто что-то понял, что-то открылось ему чрез это случайное мимолётное касание чужой и прекрасной, наверное, жизни. Он сошёл на своей, на «Детском мире», с разгону продолжая какое-то время радоваться и горевать одновременно. «О Нежность, — вспыхивали у него в мозгу читанные ему когда-то Илпатеевым стихи Рембо, — музыка, мир...» Он свернул в арку. «И кипящие белые слезы. О Нежность! — и женский голос, проникающий в глубины вулканов и арктических гротов...» Господи, думал Паша, сколько музыки в этом мире и сколько любви, и как же надо было постараться, чтобы... Стоп! В эту даль нынче мы ходить не будем.