Евпатий
Шрифт:
И сел. По воспоследовавшему молчанию догадаться не трудно было — маловато. В речи будущего джихангира* боевого огня побольше должно быть.
* Д ж и х а н г и р — главный полновластный начальник вне территории каганата, наделённый полномочиями кагана.
Однако сыромясая помощь и тут не замедлила.
— Болсун шулай, Сэбудэ! Не промедли только, когда затащу Гюргу** на хвосте Белогривого моего!
** Г ю р г а — Юрий.
Словно шилом подброшенный, Бурулдай выскочил к Сэбудею на середину и, выставляя кнаружи локти, закружил, затанцевал по-журавлиному:
— Яямай! Уррагша! Алтында!
Темники, тысячники и старые чербии, связавшие будущее с Сэбудеем и Бату, обхватясь через плечи руками, пошли хороводом, повторяя и выкрикивая боевые кличи всяк на свой лад:
— Выше белых знамён бунчуки! Урра-кх! Алтында! Хрл-тох-тох. Хрл-тох-тох...
По знаку Урды бокаул внёс на деревянном подносе-досочке огромную, изукрашенную медью чашу Оток, которую без промедления пустили по кругу.
Когда сразу за Бату-ханом поднесли Бури, тот, помедля мгновение, сделал свой глоток.
III
По пустому в ночи, прямому, как меч, проспекту ...ска скакал всадник. Притуплённый выпавшей росою копытный перестук катился по асфальту, страченно гасясь в тротуарных бордюрах, лужицах и основаниях зданий.
За квартал до венчающего улицу парка культуры всадник потянул повод вправо и остановил лошадь у смутно белевшей в полутьме хрущёвской пятиэтажки.
— Тпр-ру, Ласточка! — проговорил шёпотом. — Успокойся, маленькая моя.
Жилистая небольшая кисть потрепала, зарываясь к корням, полупоседелую роскошную гриву лошади.
Всадник поднял взволнованное худощавое лицо и, напрягая шею с двинувшимся кадыком, крикнул:
— Ю-у-ра! Юрка, выходи! Эй!
Осипший после молчания голос, как нож, вспорол в лоскуты заворожённую тишину ночи. Верховой поёжился, подождал с четверть минуты и, сложив уголком указательный и безымянный пальцы правой руки, тонко и не совсем уверенно свистнул. Фиолетовогривая в фонарном свете, похожая на призрак Ласточка тряхнула продолговатой головой и фыркнула. На асфальте шевелились тени по-осеннему оголённых тополей.
Наконец в окне четвёртого этажа вспыхнул свет. Взметнулась тюлевая занавеска, и босой, в цветных трусах мужчина взгромоздился на подоконник.
— Здорово! — откликнулся он, моргая. — Ты чего не спишь, «лишний человек»? — Чтобы быть подбородком на уровне форточки, ему приходилось приседать.
— Поедешь, Юра?
С улицы вползал холодный предрассветный воздух. Мужчина, которого всадник называл Юрой, переступал на узком неудобном подоконнике мосластыми ногами. Над коленями перекатывались не истреблённые годами мощные мышцы футболиста.
— Не, Колька! Я не поеду. Я... я не могу. Правда. Ты сам знаешь.
Всадник, которого человек с подоконника назвал Колькой, мотнул светлой, коротко стриженной головой и за неимением шпор легонько ударил пятками в живот лошади. «Мцн-но-о! — сделал он губами. — Мцно-о!»
Человек на подоконнике, часто-часто замигав широко поставленными миндалевидными глазами, следил за всадником, не спускаясь с окна, пока странная удаляющаяся фигура не растворилась в прогале меж домов.
Всадник скакал теперь назад, в обратном направлении: от парка культуры к центральной городской площади. Справа над разновысокими крышами плыла, высвечивая дорогу, оранжево-красная луна. «Клчак-чак...» — рысью. «Ту-тумкт, ту-тумк, ту-тумк-т...» —
Отскакав кварталов семь, он свернул в проулок, только на сей раз влево, и застопорил свою Ласточку возле массивного тяжёлого дома в стиле сталинского барокко.
— Па-ша-а! — полетело снова в свежем воздухе ночи. — Пашка, выйди, это я!
Небо на востоке уже светлело. «Господи, Иисусе Христе, — молился тихим шёпотом всадник, — Сыне Божий, помилуй мя грешного. Господи, Иисусе Христе...» Его била дрожь.
Немного выше головы всадника заслышались стуки, шебаршание — на втором этаже открывали окно.
— А, это ты... — Кудрявоволосый, в белой распахнутой на груди рубахе стоял улыбался по ту сторону стены невысокий, крупный, располневший мужчина лет сорока.
Конный тихо и чуть откидываясь в седле рассмеялся.
— Поедешь, Паша? — задал он опять свой вопрос.
Тёмные, с сильной проседью волосы Паши хранили на себе влажные следы расчески.
— А куда, Коля? Сам-то ты знаешь?
Торопливым движеньем всадник приблизил лошадь к окошку и, приподнявшись на высоких стременах, горячо зашептал что-то в ухо товарищу. Улыбка сошла у толстяка с губ, но тотчас вернулась. Он оглянулся в безмолвствующее за спиной недро и, кивнув большой головой, сощурившись, глянул всаднику в глаза.
— А Юра? — спросил.
— Юра отказался. У него, сам знаешь...
Нависла пауза. Всадник с трудом удерживал переступавшую пятившуюся лошадь.
— Ладно! — махнул наконец рукой тот, кого всадник называл Пашей. У него был нежный бархатистый бас. — Ишь, за-мё-ё-рзла! — Он дотянулся и потрепал Ласточку подле ушей. — А мне добудем такую?
Всадник засмеялся.
— Да ты что! — Серые, глубоко посаженные глаза его сияли. — Дончака тебе добудем! Ахалтекинца!
Створы окна хлопнули, и наездник отпустил узду, давая лошади поразмяться на проезжей части. «И отъяся тогда честь и слава ея! А нам любо Христа ради, Света нашего, пострадати...» — шептали губы.
В рассеивающихся сумерках заметной сделалась вздувшаяся поперек его лба вена.
IV
Итак, виделись мы с Илпатеевым дважды. Водки не пили, задушевных разговоров не вели. У меня была рукопись — немало, конечно, но всё же ясного представления о личности её автора как-то не складывалось. Я не чувствовал той её, личности, «стержневой идеи», которую вкладывает создатель в каждое своё творение. Мысль о «психологическом мастурбантстве» хотя и имела, вероятно, касательство к собственной его жизни, была всё же слишком обща; конкретно в связи с Илпатеевым я её не воспринимал. Между тем разобраться требовалось с этим и из-за рукописи. Почерк у Илпатеева ужасный; зачёркиванья эти, вставки... Дело осложнялось к тому же тем, что «энергию постижения» даёт, как известно, любовь к предмету, а я не испытывал к Илпатееву большой симпатии, разве любопытство. Одним словом, когда на другой после полученья бандероли день — «Петя, дорогой...» — я наткнулся у подземного перехода на Пашу Лялюшкина, я решил, что это судьба.