Евпатий
Шрифт:
Прямой и недвижный, как воткнутое в землю копьё, Лобсоголдой сделал плечами неопределённый жест. Откуда ж, мол, ему-то знать? Уважаемому тысячнику виднее должно быть.
— Вот-вот! — словно ждал того, с оживленьем продолжал разговорившийся Бык. — Ему — «ешь!», а он лижет. Ему — «входи!», а он в щель глядит. «Танараг эндерэг*», говорите? Заспинный враг? А если «вероломный» этот лучшую-то службу и сослужит хану Бату?! Заимев умного врага, на кошму надолго не завалишься отдыхать!
* Т а н а р а г э н д е р э г — вероломный.
— У нас говорят,
Голос у анды тот же всё — один звук на одной струне. Алые шевелящиеся губы в ухмылку сложились. Лобсоголдой от друга анды на себя внимание переводил, и тот, Бык, понял это.
— А у нас, у меркитов, знаешь, как говорят, Лобсо? Кто чересчур занозист, тому чересчур и попадает!
Кокочу застёжку дэла на груди расстегнул. Если амулета из лягушечьей лапки коснуться успеть, мангусьи поползновения в зародыше пресекаются, сказал Оточ. Бык Хостоврул ведь, по слухам, сырым мясом утробу насыщает, любого хитрого за три шага упреждает, любого сильного в бараний рог скручивает...
Смрад, запах подгнивающей сладкой убоины отравляли дыхание до тошноты. Голос-бас глуше-глуше из-за очага долетал. Ноги Кокочу заподгибались, свет меркнуть начал в глазах.
Лобсоголдой похлапывал, поглаживал его по щекам, а Эсхель-халиун в плечо тыкалась горячей мордой. Как оказался подле, что случилось и получилось — нет, не помнил ничего.
Стрела судьбы, обдав ветерком остудным висок, мимо пролетела. Уцелел он.
* * *
* * *
За покрывающейся медленным снежком речкой, за тёмным леском — оранжево-красная косолицая луна из красной в жёлтую превращалась. Звезды, чтоб сверху им наблюдать, зазябшими кулачками глазки-алмазки протирали. К сторожевым монгольским кострам подползала на брюхе изголодавшаяся, трепещущая алчбою тьма.
У тележных ярусов трудяги кешиктены наружную работу довершали. На бесшумной походкой шествующего тысячника-бухэ** глаз они не осмеливались поднимать.
** Б у х э — силач
Миновав все три шатра царевичей Золотого Рода, Бык Хостоврул у обтёрханной до жердинных пролысин юрты остановился. Боевая походная юрта если и выделялась, то тем, что прочие подальше отступили, отпятились от неё. Если гнев хозяина к сердцу не принимать, а, памятуя о цели, сохранять хладнокровие, неприятная добытая Оточем весть очень к месту может оказаться.
— Кхе-кхе! — вдвигая бревновидное колено за обындевевший полог, прокашлялся (Хостоврул). — Сайн байну! Если войдём, не сильно ль обеспокоим хозяина?
Ответа не последовало. В хойморе на почётном месте сидели с Сэбудеем два худошеих худородных урянхайца. Прямя сутулые спины, ели саламату, пачкая седые бородёнки. Между трёх опорожнённых деревянных чаш красовался крутобедрый тонкогорлый китадский кувшин. На трёх скрещённых копьях по-походному горел, шевеля тенями, почернелый от копоти светильник-каганец.
Без приглашения и как бы с простодушной невозмутимостью встретив сверкнувший бешенством взгляд Сэбудея, Хостоврул сел у хадаха*. Пусть,
* X а д а х — придверной столбик.
И, как и рассчитывалось, худоурянхайцы поднялись и, чёрными скрюченными пальцами обтирая бороденки, пятясь и кланяясь, покинули хлебосольного земляка.
— У быка шея толстая, но и она, тысячник Хосто, в ярмо попадает! — орлиный этот клёкот-хрип, за сердце хватающий монголов «голос степи».
Легко, без помощи рук Хостоврул встал на ноги.
— То, что многомудрый Сэбудей-богатур изволит возвестить, то и правда для нас, — и, в мгновение ока продвинувшись за очаг, упал на колено, в шутку подставляя «под ярмо» лоснящуюся жирным потом шею.
Пламя в каганце ненадолго вытянулось и зачадило. Сэбудей же богатур — нет, не пошевельнулся даже. Вывернутое веко над пустой, обезображенной шрамом глазницей дрогнуло.
— Говори!
Чтобы распрямиться, Быку пришлось отступить от крышевого ската. Толково, ясно и избегая выспренности, изложил добытое Оточем «о третьем слева».
— Третий слева — хан Берке это? — уточнил Сэбудей.
Берке.
— Если птица турпан, — развивал удачу Хостоврул, — птенцов за собой увлечь не может, то таковых птенцов уничтожает она! Если дозволительно полюбопытствовать у многоуважаемого...
— Иди! — оборвал его Сэбудей. — Если потребуется, пришлю к тебе. — И махнул куцепалой рукой, морщась и с трудом скрывая отвращение.
«Помеха», о каковой кешиктены с бавурчинами шептались за телегами, о коей Гуюк-хан в жалобах-донесениях в каганат, а осленок этот Бури v костров в открытую возмущались, про что старые нойоны-чербии как о «губительном для боевого монгольского духа» говорили, ныне, с присовокуплением добытого Оточем, безусловно становилась подлежащей уничтожению! «Женщина в боевом походе — нехорошо».
Полешко-другое в жмурившиеся красно-чёрные угли бросив, сидел (Сэбудей) раздумывал вполусонь. Женщина зависть с напряжением вносит. Женщина — роскошь. Лишь избыток власти её способен терпеть. Покуда Бату-хан два-три сражения сам не выиграл, таковой, с избытком, власти не будет у него. Правда, до того времени и «третий слева» заспинный умысел не воплотит. С третьим слева не торопиться можно, а с ликвидацией «помехи» усилия приложить! Дзе.
И Сэбудей-богатур, сам того не ожидая, привстал на колени и, обратя готовое заплакать лицо к дымнику, взмолился во внезапной тоске:
— О Высокое Небо! Помоги!
И тотчас на закаменело обезображенном одноглазом лице выразилось восторженное смятение.
— Что? — показалось, прошелестело из тоно со знакомым смешком. — Всё пыхтишь, всё землю роешь, старый кабан?
В бархатисто-горловом ласкающем звуке голоса знакомые насмешка и любовь.
— Это ты, энкчемэг*?
* Э н к ч е м э г — краса мира.
Не сказал, помыслил лишь в себе, а откликом покатился вновь из наружной тьмы серебристо-глуховатый, единственный во вселенной смешок.