Евпатий
Шрифт:
Кху-кху-кху. Гтцтко-гтцтко-гтцтко. С бешеного монгольского аллюра Выдру Эсхель-халиун на шаг переводим, потрудившейся вдосталь лошадке отдых ко времени даём.
Без хура, без чужих ушей самый срок протяжную угд-дуу Кокочу затянуть. Покачиваясь в седле, неизвестные места глазами озирая, новую угд-дуу попробуем для монголов сложить.
«Белый ветер, белый ветер чужой стороны!
Зачем в лицо дуешь? Что вестнику впереди сулишь?
Юрту белого войлока, скакуна ль крутошеего, девушку, танцующую на траве под дождём?»
Эсхель-халиун слушала. Шаг у неё к угд-дуу приноравливался помаленьку.
«Чёрный ветер! Чёрный ветер чужой стороны!
Зачем
Камень в руке матери по шкуре у юрты реже и реже бьет.
Дождётся ли она своего сыночка?
Ое-е-о! Огд-гд-е-о...»
Девятый бубен добивая, шаман Мэрген Оточ вот ведь какую весть накамлал! Сэбудей-богатур в будущее заказывал заглянуть, а слепой-то Оточ вот ведь что.
«Тот, кто третьим слева от тебя, Бату-хан, на скамье избранных подвизается, плохое про тебя задумал, нехорошее о тебе, солнценосный, затаил...» Темник Бурулдай, щекоча бородой, четыре раза в ухо повторил Кокочу. «Тот, кто третьим слева на скамье избр...» Ойе!
Шаман Мэрген Оточ — хороший шаман. Внутренним оком в священном зеркале вот ведь что нежданно-негаданно разглядел. «Тот, кто третьим слева...»
Сутки в беспамятстве провалявшись, сточетырехлетний Оточ Бурулдая в юрту призвал.
Вольный смерд Конон Коврига, прозванный за бешенство в полевой работе Бураном Дурко, стоял, расставя в упор сильные короткие ноги, и, приложив замозоленную до глянца ладонь к белёсым бровям, следил с берегового увала за скачущим по-над берегом верховым. Загрузив только срубленными и отёсанными наскоро лесинами широкие свои розвальни, выровняв рядки и закрепив их пеньковой лычагою, он потянулся было к затянутой на еловом стволике обрути, да глянул туда, вниз. А как глянул, рот раскрыл. По едва намеченной тропочке вдоль Вороны, топыря прыгающие до плечей локти, на мохнатенькой, чудно маленькой лошади скакал конник. Лошадь шла не рысью и не в галоп, а поднимая и стукая четырьмя ногами поочередно. Это было б смешно, кабы не сквозила в беге тугая нетраченая неостановимая мощь. Суток пять тому Конон возил остатки льна к Спасскому в Рязань — приторговаться к зиме — и, потолкавшись день, наслушался от досужих людей разных разностей. Будто явились у Онузы-крепости в мещерских мшарах «языцы невесть кто», чьей веры и кто, суть един Бог ведает, а кличут будто тармены либо таурмены, и что сила стоит их там великая. Что, по слухам, просили те бесстыдные измаильтяне с князя Юрия десятину «во князех и во всяких людях, и во всём».
Не без задней тайной от себя мысли он и нынче погнал Серка в дальний Ингварь Инваревичев лес и вот как в воду глядел. По запашному, отличному от кипчакского, покрою халата, а более по шапке-валенке с длинной нашеей до спины угадал, что там, у Вороны, тот самый таурмен и гонит коня.
Судя по посадке, конник был вахляй. Скатись Конон напереймы, выскочи с топориком... Нутром чуялось — справился б, спеленал молодца куды с добром.
— Ось, Серко? — отчиняя твердым ногтем большого пальца обруть с елового ствола, советовался он с конём. — Не поглянется, чай, воеводам-то нашим самочинна прыть? — А любо бы, думалось, эх, любо: привесть таурмена в княжьи палаты, пожать внебрежа плечами, как докатится до Феланиды-то слух... Но Серко мотал тяжёлой освободившейся головой, и мутные сосули в свалянной его рыжей бороде тенькали без одобрения.
— Ну счас, счас, счас! — с благоразумием соглашался Конон. — Домой. Заждались дома-то.
Из заиндевевшей пасти лошади пахнуло густым теплом. Сани медленно разворачивались
* * *
Я ехал в троллейбусе в издательство, и зло забирало меня. Ну сколько можно! Такая вот без разбору сомнительная отзывчивость выдаёт скорее нечистую совесть, чем... чем что? Неужели я, как наш новый предисполкома, всё ещё «спешу делать добро»? Все эти «огд-дуу», все эти «внебрежа»... Ну кто тянул меня за язык? Однако потихоньку я всё же успокоился. В троллейбусе, несмотря на вовсе не пиковое время, была давка, и это как-то возвращало к реальности. Ладно, думал я, ничего такого страшного нет. Пройдут две недели, и я верну Илпатееву эту Чушь собачью, голову телячью.
В редакции я, дабы мне зачлась хоть какая-то работа, зафиксировал рукопись в журнале, поставил в графу «адрес автора» карандашный вопросик и положил её в шкаф. И, когда день в день через две недели Илпатеев позвонил, мне пришлось вызволять его бирюзу из-под целого штабеля других наших яминских шедевров.
Всё же нужно было приготовиться. За полчаса до назначенного срока я открыл рукопись наугад и ещё раз честно попытался вникнуть. Что же он, в сущности, хочет, этот Илпатеев, куда клонит, на что посягает?
«...мальчик мой, — мелькнуло мне с открытой страницы, — я открою тебе один секрет…» Я отлистал назад пару листочков и стал читать подряд. «Когда...»
Когда после поголовного истребления манджуров Бог пожелал забрать душу Джегис-хана к себе, он предуведомил его об этом смертельным недугом. У Потрясателя исчез сон и потребность в еде. Среди траченых лысых кошм и рваных одеял лежал он в юрте для лошадиных сбруй, и ни белый сокол, ни конь хулэг, ни вишневогубые манджурки не вызывали отзвука в его пустеющем сердце. Четыре верных пса, четыре готовых умереть за него кулюка пришли ко мне умолять о его спасении. Самый безутешный из них — Сэбудей — опустился предо мной на колени.
Ночью я пил воду и курил трубку. Мой — четвертый в ту пору — бубен, разогреваясь, звенел сухо и четко. Легкая колотушка не ощущалась в руке. Однако я долго не мог разволноваться, и дух-покровитель моей матери не хотел входить в меня. Отчаявшись, я лежал лицом вниз подле очага, пока не услышал нежный звук запевшей звезды. Я оглянулся — одна-единственная ярко-синяя звезда сияла посреди тоно. Я затрепетал и долго вглядывался в потухший очаг. Наконец с огромным усилием я превратился в гагару и вылетел вон.
Я летел над жёлтой, лишь пятнами зеленеющей степью, над знакомыми урочищами и вспучившимися горами. Красавица наша Онон сияла мне в левый глаз, как голубая змея.
Ни в нижнем, ни в среднем небе души Джегис-хана я не нашел.
Возвратясь в юрту, я сменил бубен и, с ещё большим трудом обратясь в сокола-чеглока, вылетел наружу. Я пронырнул к верхнему небу. Оно было запечатано льдом.
Это было плохо. Я стал бить его клювом, царапал отлётным ногтем, я отлетал и вновь с разлету бился об лёд грудью. Говорили, что через тоно в юрту сыпались льдинки.