Евпатий
Шрифт:
— Нам-то с тобой, Петя, тоже хвастаться нечем, — брякнул вдруг Илпатеев. — Нашему поколению. — Он усмехнулся опять.
Я молча и без улыбки смотрел на него.
— Мы, Петя, мы с тобой, понимаешь, — он даже рукой повертел в воздухе, чтобы понятней, — поколение п с и х о л о г и ч е с к и х м а с т у р б а н т о в.
— Что-что? — Я остановился, поражённый. — Что ты сказал? Мастурбантов?
— Да, мастурбантов, мастурбантов! — Лицо его сделалось угрюмым. — Ты не ослышался. Психологических мастурбантов.
И он рассказал анекдот. Первый, который он слышал в жизни и запомнил. Прохожий спрашивает у ползающего под фонарем
Подлинному соитию с жизнью предпочитается подмена. Почему? Потому что подмена «безопаснее», или меньше требует усилий, или ещё что-то.
Он стал перечислять. Алкоголь, газеты, болельщиство футбольно-хоккейное, секс.
— И секс? — не удержался я. — И он тоже «мастурбация»?
— А как же! — был ответ. — Он и задуман, чтоб скомпенсировать отсутствие.
— Чего?
Он улыбнулся.
— Любви, Петя. Любви. Чего же ещё.
Я понял.
— Ты хочешь сказать, что всё уводящее и увиливающее от... это... это...
— Во-во! — подтвердил он. — «Уводящее и увиливающее». Молодец! Мы в вас не ошиблись, товарищ майор.
Ненавижу старшебратский этот тон с прихлопом по плечу, и когда сам начинаю, и когда ко мне. Однако глянув на лицо Илпатеева, я повременил обижаться. Он о чём-то думал помимо разговора.
— А что подлинно, Николай? — всё же спросил я; мне было интересно. — Смерть?
Он кивнул. Да, смерть.
— Хотя и она не всякая, — добавил погодя.
— А ещё?
— Женщина в родах. Младенец, пока не заговорил. Боль. Святость. Хам. Зверь.
Потом сам заговорил про друзей, Пашу и Юру. Что все они трое были самые что ни на есть стопроцентные мастурбанты, как, впрочем, и все более или менее соображающие наши сверстники. Почти все. Рассказал про жену, довольно известную в Яминске эстрадную певицу, уехавшую недавно в столицу, про Советскую власть, видевшуюся ему тоже гигантской социальной мастурбацией... Ещё что-то, чего я не запомнил, к сожалению, в ту довольно продолжительную нашу прогулку. Разве вот на остановке ещё, где мы вместе ждали трамвая, меня опять поразили его уши — оттопыренные и заостренные сверху. Не то, помстилось, помню, летучая мышь, не то чёрт рогатый, не то, прошу прощения, два эдак размахнувшихся перед полетом крыла.
Ну да, крыла.
Теперь-то вот я кричу в небо, не открывая рта. «Эй, — кричу я. — Эй, Илпатеев! Куда же ты, братец? Не улетай...»
«Петя, дорогой,
не подумай ради Бога, что визит к тебе на квартиру, наша прогулка и эта бандероль — звенья заранее замысленной цепи. Замысел, коли он есть, не мой, клянусь.
Девать мне мою «прозу» некуда, а посему, если недостанет духу выбросить в мусоропровод (у меня недостало), отдай тетрадку Паше Лялюшкину, ты говорил, знаешь его. А уж Паша-то сумеет её потерять... А замечал ли ты, Петя, что о «выборе» рассуждают в основном люди в сущности выбравшие, лучшие эксперты по нравственности скрытые сукины сыны, а о «менталитете и культуре» больше всех обожают рассуждать дураки? Ну так вот. В поддержание сей похвальной отечественной традиции пускай же и о подвиге бесстрашия поведает трус.
Бывай.
С уважением и благодарностью Николай Илпатеев».
* * *
*
По
Не зная толком употребленья ненужных кочевому человеку строений, Сэбудей-богатур не велел, однако, ни ломать их, ни жечь в кострах. Монгольская мохноножка подснежною травою сыта, а неровён час выдаст образумившаяся Арпан* десятую долю в пегих, серых, буланых, гнедых и вороных, вот и сгодится укрыть их, а вкупе и корм...
* Рязань у монголов.
Когда Кокочу въехал шагом в хот-становище, разбитое поблизости от крепости, небо гасло, а воздух желтел. Постовые на заставах, разглядев тряпку вестника на рукаве, пропускали его без помех. И страшно было, и почему-то хорошо. Спешась и туда-сюда поводив Льдистосерую, к первой попавшейся в глаза коновязи потянул её. Нет, почти нестрашно было! Что у них, у ойратов, в тумене, что здесь — одинаково лошадиной мочой разит. Юрты тоже — понаряднее да побольше, а если разобраться, такие же.
Алдах в двадцати от коновязи, где стоял и Эсхель-халиун привязывал, три бавурчина обдирали жеребёнка, похоже. Один, стриженый, в сдвинутой шапке — деревянное ведро держал, два других сноровисто ножами орудовали. Снег вокруг вытоптан до черноты, а руки — розовые до локтей.
— Ойе! Сайн байну!** — у самого уха сзади раздалось, не успел узел как следует довязать. — Не сон ли мы видим про анду Кокчу?
** С а й н б а й н у! — монгольское приветствие, пожелание здоровья.
И ещё что-то, ещё. Хриповатым однозвучным, счастливым для ушей Кокочу сипотком этим. И стоило обернуться — вот он, Лобсоголдой, стройно-красивый друг-анда в серебряноверхом мангае улыбается стоит!
От радости застыдившись, не обнялись даже. Лобсоголдой по плечу лишь чуть-чуть потрепал, устремляясь к Эсхель.
— Ну что, устала старушка? Забыла друга своего Эберту? А он не забыл, помнит... помнит любовь.
Кокочу слушал, и приятно было. И анда весел, и конёк его Эберту-унгун жив-здоров.
Перекинув, будто ненароком, узел на коновязи быстрой рукой, анда Лобсоголдой под брюхом у Эсхель-халиун ладонью пробежал. Под таким, как Кокочу наш, заподпружить можно и в недальнем пути.
— Постоит, — суховато обронил (Лобсо), — подседельник подсушит мал-мала, на кормёжку красавицу определим!
Пятистенка, в каковой анда с двумя другими верными проживает, сухая и чистая очень. В очаге на закопчённой цепи котёл с отогнутыми краями горячий ещё, но ни гость, ни хозяин отведать не пожелали пока.
Лобсоголдой, седло Эсхель-халиун под кошму подсунув, указательный палец к губам приложил. «Юрта пуста, да ушей в ней с полста...» И тихо-тихо прихохотнув, за рукав наружу вытянул Кокочу.