Евпатий
Шрифт:
Денег, скорей всего, прибегал стрельнуть у мамочки, чего же ещё?
32
Старшая дочь Маши Резниковой поступила в яминский наш открывшийся недавно университет, и в отпуск Маша наезжала теперь к родителям, для моральной её поддержки.
Я выведал телефон и, представившись «биографом Илпатеева», но не упомянув о бирюзовой тетради, сказал, что мне нужно с нею поговорить.
— Хорошо! — сразу ответила Маша. — Чем могу.
Мы встретились в Детском парке на той самой лавочке, где когда-то завязывалась дружба моих героев, где ждала, да так и не дождалась лет двенадцать назад энергичного
Маша Резникова оказалась крупной, статной и совершенно седой женщиной (что было очевидно рано по нашему всё же возрасту), внешне весьма похожей на итальянскую красавицу Софи Лорен.
Чуть не половину фаланги четвёртого пальца занимало у неё обручальное кольцо.
— Вы его любили, Маша? — едва поздоровавшись, в лоб спросил я её.
Мне, Бог весть почему, вообразилось, что с такою женщиной именно так потребно разговаривать.
Был конец июня. На траве позади нас, в кустах акации, на песчаной, забросанной окурками и всякой дрянью дорожке и в седых Машиных волосах лежал тополиный пух.
Маша кивнула. Неглубоко, но отчётливо и без задержки.
— Можно, я вас поспрашиваю немного? Я ведь вам...
Но она перебила, не дала мне дообъяснить. Ей неважно было зачем, она не желала этого знать... Однако ж, по каким-то собственным причинам, как я понял, отвечать мне она была готова.
В заключенье этой краткой своей речи она улыбнулась, обнажив золотые, все до единого, сверкнувшие закатным солнцем зубы.
— Он был злой? — задал я первый заготовленный вопросец. — Жестокий был?
Она чуть усмехнулась и положила одну ногу на другую. Колено было голое, полное и более чем красивое.
— С чего вы взяли? — Тон и взгляд, которым глянула она исподлобья прямо мне в глаза, были порядочной, не чувствующей за собою вины женщины.
Я немного смутился.
В оправданье я сослался на «страшного человека» в адресованном ей письме, которое сама Маша пересылала когда-то Илпатееву. Ещё кое-какие отзывы, полученные мною в самодеятельном моем расследованье. Я сказал, что, по моим сведеньям, он был... ну как бы «не очень доброкачественный», что ли. Не здоровался на улице, пил, приручал, употребляя термин известного французского лётчика, к себе человека, а затем бросал. Что поначалу многие любили его, но потом непременно разлюбляли...
— Я же не разлюбила! — обрывая меня, быстро выговорила она каким-то птичьим щелистым голосом.
Потом она сама взяла у меня слово. Она полагала, что «страшным человеком» бывшая их классная руководительница просто предостерегала её от ошибки, от ненужных переживаний, обыкновенное между женщинами дело, в особенности, если одна старше и чувствует ответственность за другую.
Кроме того, ей, Маше, кажется, сказала она, что Елизавета Евсеевна сама побаивалась Илпатеева.
— А почему? — встрял я. — Если не страшный-то был?
Ни капельки не стесняясь советских своих зубопротезов, Маша рассмеялась. Смех был самый неожиданный, девчоночий, каким прыскают они, четырнадцатилетние, на школьных переменках вслед новому мужчине-преподавателю.
Коля (Маша с осторожностью произнесла имя Илпатеева) одно время очень хотел убедиться, удостовериться, что
Всё рассказано было ровно, без суда или оправданья и Илпатеева, и его жертвы.
— Ну и что? Что потом? — спросил я. Ответ мне был известен, но хотелось проверить.
— Потом он решил, что это всё равно. Доносила, не доносила...
— Почему ж вдруг так? — уточнял я.
— А потому что... потому что у каждого крест по его силам и... и не стоит «приискиваться»!
— Приискиваться?
Она не ответила.
Солнце закатывалось где-то за не видимым отсюда зданием политеха, а реденький этот пушок нашей юности ещё летел, плыл наискось, делая всё опять похожим не то на аквариум, не то на состояние космической невесомости. Эта правильная жизнь в меру доброго, в меру злого человека. Её, их Лизы, день, и её жизнь. И в сравнении с честным Толстым, расшатавшим и без того пошатнувшуюся православную монархию, она, которая, как большинство, по слабости оправдательно врала себе... Что это? Уж не лучшая ли доля?
И странно, в который раз и без всякой причины мне сделалось чуть не до слёз жалко, что всё проходит и что вот даже в обществе этой златоустой, законсервированно верной моему герою женщины я тоже наверняка в последний раз.
Если бы Илпатеев, выразил я Маше сомнение, заделался в самом деле таким христианином, вряд ли бы он пошёл на самоубийство, — великий, тягчайший в церкви грех...
Она как будто не слушала меня, думала о своём.
Я молчал, и заговорила она сама. Как всякий прямодушный всамделишный практик, а не теоретик морали, она, угадывая предмет сердцем не хуже моего, испытывала затруднения всякий раз, когда дело доходило до определений. Если же и выражала какую-то «мысль», складывалось впечатление, что это она повторяет что-то чужое, не своё.
Да, из большой, хорошей, очень любившей его семьи. Да, избалованный немножко, изнеженный... Да, пожалуй что и растерялся, когда столкнулся...
И всё начинал, — подхватил я, — всё шарахался от одного к другому, рвал по-живому, а всё кончалось ничем, плохо, очередною чужой болью да бедой.
Она снова, не среагировав, пропустила мимо ушей мою в отношении Илпатеева инвективу.
Да, крестик носил, она сама видела в последнюю их встречу, а в церковь, да, кажется, не ходил. Что-то у него там не складывалось.
— И там, значит, тоже? — не удержался я.
Маша пожала плечами. Она, впрочем, заметно как-то потускнела.
Если к человеку — с сочувственным вниманием, — как бы между иным прочим вставила, помню ещё, Маша, — а не для того, «чтобы отстреляться в добре», то наверняка поймёшь и простишь его, а когда ищешь вражды и обличений, облегчаешь себе и нарочно не понимаешь.
Эту тонкую мысль — в мой огород — она выразила скорее мимикой и междометиями, но я догадался.
— Это «не по хорошему мил, а по милу хорош», что ли? — начал я выводить на интересующее меня. — И что «оставь надежду» выбраться из этой ямы?