Евпатий
Шрифт:
И, глядя, как привстаёт, давя на длиннющий узенький свой нож продавщица, на белые в чёрных трещинках старые её босоножки, он вдруг чувствует обыкновенную вещь — да-да, действительно, а не лучше ль как-нибудь в самом деле помереть, дабы не причинять никому никакого беспокойства?
Почему в самом деле так необходимо любить и защищать от напастей это вот своё поизношенное уже тело, к чему барахтаться, уклоняться, биться и изворачиваться, полупростодушно-полухитренько, — ты-то про себя знаешь! — путая то и дело чёрное с белым, а зелёное с малиновым? Зачем? Дабы чуть-чуть подвинулись, допустили, позволили, испугавшись, пожалев
— «Чудище обло, озорно, стозевно и лаяй...» Помнишь, как Лиза нам это объясняла?
— Не помню, — хмуро ответил Паша, которому это было всё равно.
— А Пушкин полагал, действовать можно только через «улучшение нравов»! — сказал тогда Илпатеев.
— Ну и действуй! Кто тебе не даёт?
Илпатеев засмеялся, а Паша насупился ещё больше. Он обследовал в ту пору печень, не пил и вообще как-то попритускнел без своих праздников.
— А ты как считаешь, нужно со злом бороться или нет? Вот ты сам? — не отвязывался Илпатеев.
Паша ответил, что когда-то нужно, а когда и нет.
— Умно, — хмыкнул Илпатеев.
А знает ли он, Паша, что «Я шёл сквозь ад восемь дней и семь ночей» (одна из главных туалетных песен Жени Мытарева) принадлежит Киплингу? Не знает? То-то. И Женя, он уверен, не знал. «Уж очень мы все необразованы, — посетовал то ли в шутку, то ли всерьёз, — уж как-то о-очень!»
Паша, как и с забракованным Илпатеевым Яминском, имел на сей счёт иное, едва ль не противоположное мнение, но не счёл необходимым его высказать. Ему вообще ничего не хотелось.
Тогда Илпатеев поведал о древних китайцах. Что-де жизнь у тех по качеству делилась на четыре ступени. Жизнь полная. Жизнь ущербная. Смерть. И жизнь под гнётом. Смерть, подчеркнул Илпатеев, оценивалась выше жизни под гнётом.
— О каком гнёте речь? — с раздражением спросил Паша.
Илпатеев пожал плечами. Он и сам в точности не смог бы определить.
— Мы устали быть не нами! — бросил он ещё откуда-то цитаточку; бросил в банку-пепельницу погасший окурок, засмеялся и ушёл.
Это и была их последняя с Пашей встреча.
34
Издательство, вслушиваясь в зовы наступающего времени, с осторожностью стало переходить на «коммерческие рельсы», и вот-вот, чувствовалось, меня должны были турнуть за отсутствием во мне необходимости. Перепечатывать детективы и пикантные исповеди повернувшихся на сексе блудниц вполне можно было и без меня, используя техреда и корректоров. Поэтому с неохотой раньше соглашавшийся на всякие командировки в столицу (на подъём я тяжёл), подвернувшуюся вдруг оказию, связанную с теми же всё «рельсами», я принял как прощальный дар судьбы. Я рассчитывал повидать Лилит, дабы поставить последний или, быть может, предпоследний штрих к портрету героя в моё столь неожиданно вклинившееся и разросшееся повествование.
Жива душа калачика чает, думал я в самолёте, вновь настраивая себя на илпатеевскую волну. Посему у всякого свой утешный миф, собственный, по возможности обустраивающий его чувство «невины» способ понимать вещи. И внедряться в чужое сознание со своим уставом — дерзость, отнюдь не сулящая искоренения зла. Ведь известно, что, сорвав с раны корочку, ты вовсе не ускоряешь заживления, скорее, наоборот. Поэтому детская иллюзия Илпатеева, что-де, если всем разом начать не врать, услышав безошибочно взятый литургический
Так, примерно, откристаллизовалась достаточно типичная для нашего поколения эта история. Поколения, как он назвал, психологических мастурбантов.
— Он был высокомерный, — сказала Лилит. — И Господь наказал его.
Безличная голостенная пустота гостиничного номера с чемоданом под кроватью и неистребимым духом прежних чередующихся жизней служили рамою этих слов.
— Так «гении бушующие» — это всерьёз у них было, вы полагаете? — продолжая игру в объективность, но всё же слегка подпадая под взятый ею тон, спросил, понятное дело, и я.
Тон этот был спокойный, слегка, в меру, насмешливый и сознающе благожелательный.
— Всерьёз-не всерьёз, — усмехнулась она, — а мы, «крутящиеся-вертящиеся» в поисках хлеба насущного, невысказанно презирались.
Я знал, что у Лилит Ивановны, в отличие от подавляющего большинства эстрадных коллег, высшее техническое образование. Этим, может быть, объяснялась отчасти и её холодновато-точная, рассчитанно-умная манера держаться перед микрофоном, без танцующих импозантных атлетов позади либо подозрительно женственных молодых людей, тонкоголосо вторящих во второй микрофон «о-о-о!». Её хорошо, я слышал, принимали раньше во всяких маленьких научных городках, в домах учёных и т.п., но сейчас, видя её так близко, без макияжа и музыки, я нечаянно подумал вот что. Эта женщина, подумал я, никогда не удивится и не обрадуется до глубины души н и ч е м у. И эта странная мысль как-то сразу меня сбила.
— Понимаете, Пётр... э...
— Сергеевич, — я поклонился.
— Да... Понимаете, есть «глухорождённые», а есть «нарочно» оглохшие для увиливанья от боли жизни. Вот крутиться-то-вертеться, — она снова усмехнулась некрашеным ртом, — одно из подобных ухищрений.
Её живые, насквозь чёрные глаза стояли широко, как у оленихи или косули, и, можете мне поверить, из них шёл какой-то собственный, хотя не совсем прозрачный свет.
— А что слушать-то надо было? — немного снова сбившись, задал я вытекающий из хода беседы вопрос.
Она засмеялась, поднимая лицо и даже сделав им небольшой полукруг.
— Как это что! Хм... Судьбу! Мировую волю. Волю Божию... Мало ли! Этапов при мне было несколько.
Так говорят обычно о чужом, но всё же чем-то симпатичном ребенке.
Да, подумал я, интересное кино. Вблизи, в старом свитерке на широких худощавых плечах, в потёртых каких-то штанишках, очень, впрочем, ловко обхватывающих её сильные стройные ноги, она смотрелась куда изысканней, чем по телевизору. «Да нет, — мелькнуло у меня, — может, Илпатеев и не такой дурак...»