Евпатий
Шрифт:
— «Всю жизнь не лги — и посрамится дьявол!» Ничего сказано, ага?
— Может, водки выпьешь? — спрашивал Юра, поглупев от сострадания.
— Выпью, — согласился Илпатеев. И, когда Юра принёс, выпил в самом деле. — Мы не вернёмся, Юра, — опустив голову, мотал он ею в ритм произносимому, — мы никогда не вернёмся. Был октябрь, но мы...
И Юра, испугавшись чего-то, чего он сам не сумел бы поймать в слова, заспешил, зачастил, как укоряющая от растерянности добрая женщина: «Ну что ты лезешь, Колька! Что ты всё на рожон-то? Ты что,
Илпатеев протянул руку к его локтю и усадил рядом с собой.
— Вы ведь с Пашкой в девятом в школу пришли, а я в восьмом, — стал рассказывать Юре, — и летом у нас был трудовой лагерь. Вот... Я тогда Женю в первый раз и слушал. — Он вздохнул.
Юра сидел с его рукой на своем предплечье и давал Илпатееву выговориться. Он где-то слышал, что это надо.
— У него в ту пору и голос ещё не прорезался, так, сипоток какой-то, а он, знаешь, бьёт ложками по панцирной сетке и поёт тихо-тихо. И так здорово, хоть реви.
Потом он стал говорить, что знает, знает отчего «она» так улыбается, что разгадал загадку Джиоконды, — что это смерть всего-навсего, и это она, дескать, с усмешечкой поджидает крутящихся-вертящихся в дурной бесконечности «ловцов ветра», про Рафаэлеву мадонну, что это, напротив, — жизнь, доверяющая, доверчивая, нищая духом красота, что потому-де они и явились вместе в дольный мир, две ренессансные вершины и два откровения, поскольку взаимоисключающи, как жизнь и смерть, вера и безверие, любовь и насмешка над нею.
Юра начинал уставать от этих «откровений», а потому всего не запомнил.
Только когда Илпатеев, не оборачивая лица из конспирации, ляпнул, что вся-то и сила их, этих бандитствующих межеумков, в безжалостности и плебейской простоте самообмана, Юра, который не любил, когда Илпатеев употреблял слово «плебейство» (мотив другого «плебей» заранее подозревает ниже собственного), Юра отрезвляюще напомнил:
— Ты, Коля, тоже бывал жестоким.
Илпатеев сардонически улыбнулся: ну да, Юра, бывал-бывал, кто ж будет спорить!
А не забыл ли он, Юра, как заезжал как-то ночью Илпатеев верхом на Ласточке? Не забыл? Ну что ж, он, Юра, верно, мудро отказался тогда. И с кем же воевать-то действительно за Россию? С Центроевробанком? С мафией вот этой? С Чингисханом? С коммунизмом? С фашизмом? С сионизмом?
Господи! Да везде-везде используется один-единственный приём: потачка низкому и заглушение таковой потачки лукавой работой заинтересованного ума! «А биологический оптимизм, Юра, — говорил угрюмо запьянелый снова Илпатеев, — оптимизм наш, Юра, в контексте пролитых и проливаемых морей крови и слёз дурно пахнет!» Что-то такое.
— Ну так что же, Коля, выхода никакого нету, по-твоему? — осторожно спросил Юра, чтобы выказать внимание к столь долгой речи. — Совсем?
Вместо ответа Илпатеев тоненьким, нарочно дребезжащим голосочком затянул:
Как на дубе на высоком
Да над заснувшею рекой
Одиноко
Сокол ясный молодой.
Две последних строки он повторил. Семён, Паша и Малек-Адель оставили свой разговор и стали слушать.
Что ж ты, сокол сизокрылый,
Призадумавшись, сидишь,
Своими ясными очами
В даль туманную глядишь?
Или скучно, или грустно
Жить тебе в родных краях,
Или нет тебе приволья
На родимых островах?
Эх, тоска, тоска-кручинушка,
Сокол ясный говорит,
Ретивое сердце ноет,
И головушка болит...
Завершился банный вечер вполне, впрочем, мирно, без последующих скандалов.
Малек-Адель с Семёном ехали куда-то ещё, Паша без энтузиазма, но соглашался им сопутствовать, а Юра, отговорившись, что он проводит ослабевшего товарища, попросил его извинить.
Прощаясь, Малек-Адель пожал руку куда крепче, чем при знакомстве, с нескрываемой симпатией. В отсвечивающих алкогольной фольгой, косящих глазках прыгали весёлые, как бы нечто постигшие в Юре-человеке, огонёчки.
38
Эту штуку знает по себе каждый редактор. Он читает некую далёкую во всех отношениях рукопись, подчас просто глупую и неудобоваримую, мучается, увиливает от неё под разными предлогами, преодолевая душу, давит на неё глазами, как тот пахарь на плужные чапиги, но проходят сроки, минуется барьер отторжения и несовместимости, и вот, глядишь, вошёл, попривык, освоился в этой чужой цивилизации и системе цен, и с разгону энное ещё время остаёшься в тех же её дурацких координатах и под её, не нужным тебе, обаянием.
Нечто похожее случилось со мной в случае с бирюзовой илпатеевекой тетрадью.
Волей-неволей начав, помните, читать, а затем вовлёкшись в вынужденные вокруг неё разыскания, я относился к автору, незаметно перебравшемуся в герои, если не с антипатией, то всё же сдержанно, с вежливым безразличием. Однако, дальше больше, когда я в меру сил проник в его если не сознание, то, как он сам говорил (слямзив у Блока в свою очередь), в способ понимать вещи, я, хотелось того или нет, тоже ощутимо изменился, как мне кажется. Я как бы внутренне пришёл к тому, о чём вовсе не помышлялось на старте. Во всяком случае, как-то так получилось, но портрет Саи-Бабы со стола моего исчез, быть может, даже по собственной его, Саи-Бабы, инициативе.
После года Лошади и кончины Илпатеева минуло без малого пять лет. Издательство моё завершило наконец переход на коммерческие рельсы, и хотя начальство, добывавшее раньше хлеб идеологической лояльностью, ныне культивирует предприимчивость и напор инициативы, по составу оно в основном то же, благо что столь ценные для бизнеса связи свято берегутся им с прежних времён.
Однако налоги новонарождающегося государства так покуда высоки, что впрямую толкают новорождённых бизнесменов не только на дальнейшее преодоление в себе нравственного закона, но и на сокращение подельщиков.