Евпраксия
Шрифт:
Дни теперь полностью принадлежали ей. Император вершил суд, принимал отовсюду послов, рассылал гонцов во все концы, закладывал первые камни будущих замков, дворцов, соборов, в особенности соборов, ибо там сподручнее собирать люд, не давать ему распыляться, забывать о державном единении. А еще: император, как всегда, готовился к войне, императоры только ведь и знают, что идти на войну или возвращаться с войны. В соборы людей призывали именем и кажущимся всемогуществом бога, к себе самому император должен был склонять сообщников лаской, щедростью, панибратством.
Поэтому ночи губились в громких пиршествах, – холодные хмурые дворцовые залы озарялись кровавым полыханием факелов, замерзшие и оголодавшие за день
Евпраксия на пиршества приходила заплаканная. На первых порах это каждый раз обескураживало баронов: где видано, чтоб императрица показывала всем свои слезы! Но пиршество обретало размах и разгон, пили щедро и жадно, ели еще жаднее, краснотой наливались морды, хищно блестели глаза, тяжко стучали о дубовые столешницы набрякшие тупой силой кулаки, в вызывающе-нарочитых криках дергались рты, – наступало единение пьяниц, солидарность обжор, сплоченность в темных страстях, кипятились, наглели, свинятничали, теряя облик человеческий… Смахивали со столов кружки с пивом, блюда с недоеденным, похвалялись, ругались, угрожали. А потом и на столы вскакивали, скакали, по-дьяволиному задирая ноги, топтали пищу; швыряли посуду, под пьяный хохот старались попасть в собутыльников, да чтоб в голову, прямо в морду; а "танцующих" хватали за ноги, сбрасывали наземь вместе со столами; в срамном шуме, проклятьях, в гоготе все переворачивалось, мир переворачивался… Не хотелось жить в таком мире, плакать только и хотелось. Но перепившихся баронов уже не тревожили слезы императрицы, и ее заплаканное лицо здесь выглядело как нечто неуместное, странное, чужое. Уже не удивлялись – возмущались:
– Императрица – и в слезах?
– Чего она плачет?
– Как смеет?!
– Тут никто не плачет!
– Не должен!
– Не имеет права!
Генрих тоже покрикивал, подзуживал баронов. Голос у него был высокий, какой-то щелкающий – на расстоянии им бы кричать, и для всех сразу, ни для кого в отдельности. По крайней мере не для нее, нет, нет! О чем говорить ей с жестоким и грязным человеком после надругательства, им совершенного?
И что их объединяло? Империя? Безысходность совместной жизни? Или та страшная ночь смерти, позора и жестокого стыда? Генрих старался быть внимательным к императрице хотя бы на пирах, перед баронами, Евпраксия отвечала равнодушием. И слезами. Будто прозрачной завесой, отгораживалась слезами от всего, что рядом, хотела уберечься от грязи неминучей, пока ты среди этих пьяно-ненасытных, хищных, жадных.
– Вы не приглашаете меня к себе, – обижался Генрих.
– Нет!
– Не хотите видеть своего императора?
– Было бы преступлением отрывать вас от государственных дел.
– Это днем, а ночью?
– Ночью вы врываетесь без приглашения.
– Я просто прихожу, потому что имею право. Императору принадлежит все.
– Есть межа, переступить которую никому не дано.
– Что это за межа?
– Людская душа. Сердце. Туда никто не может пробиться насильно. Хотя бы у него были воины всего мира.
– Мне кажется, я заглянул когда-то в вашу душу.
– Произошла ошибка. Больше она не повторится.
– Знайте еще, что завоевать женское сердце можно, завоевав ее тело.
Тело – в самом деле крепость, порой непобедимая. Но когда речь идет о муже и жене… Разве не известно, что мысли и намерения мужа жена воспринимает лишь вместе
– С любовью же!
– А что такое любовь? Что-то неуловимое, как и душа! Я не люблю неуловимого.
– Вам больше по вкусу грубость. Испытала ее, с меня довольно. Наши разговоры ни к чему не приведут. Ничто уже не приведет.
Он отступил. Не тянул Евпраксию на ночные сборища в крипту собора, не врывался в спальню, снова затаился, накапливал силы "на завоевание" женщины.
Стояла зима. Почти без морозов, какая-то ненастоящая: иногда ночью выпадал снежок, до утра лежал во рвах, на башнях, на крышах, но оттепель съедала его за день, и земля снова была оголенной. Голый камень, голые деревья, все вокруг словно в дрожи. Было одиноко, грустно, тяжко, невыносимо тоскливо. Хотелось высоких беззвучных сугробов, в которых умирают все голоса и отголоски, хотелось огромного красного солнца, над сугробами, спокойного и доступно-ласкового. Укутанная в мягкие снега далекая родимая земля – и вот эта едва припорошенная оловянно-серым, будто потрескивающим инеем, каменистая пустыня, вся в холодных судорогах, с маленьким кровавым солнцем в пронизывающе-зябких далях. Сколько жила Евпраксия в этой земле – солнце, казалось, с каждым годом становилось меньше и меньше, угрожающе и недвусмысленно намекало, видно, о приближении конца света. Но будет ли, нет ли конец света – молодая женщина вряд ли способна чувствовать измерения мировые, зато растревоженно улавливает она, как безжалостно укорачивается ее собственная жизнь, пойманная чуждыми руками съежившаяся птица, как все уменьшается и уменьшается ее солнце на чужом небе.
Что делают чеберяйчики, когда им печально?..
И хотя не цвела весна, не звали птичьим пением зеленые леса, не стелились под ноги солнечные дорожки, Евпраксия почувствовала жажду прогулок, странствий, знакомств с близкими, а то и отдаленными краями.
Воля императрицы священна. Что может стать помехой ее прихотям, даже самым неожиданным. Император сам провожал Евпраксию из Шпейера, а потом встречал в Вормсе, оживленно обсуждал направления ее дальнейших поездок, заранее рассылал гонцов с повелениями, дабы надлежащим образом приняли императрицу и там и сям; выделена была Евпраксии большая свита, отправлены обозы с припасами, везли скарбец с инсигниями и драгоценностями императрицы.
Неотлучно находился возле Евпраксии нестареющий узконосый аббат Бодо, которого не обескуражило ни разоблачение преступных ночных радений Генриха и Заубуша, ни собственное бессилие помочь чем-нибудь против ереси. И не отступался аббат от своего долга исповеднического, упорно, с отталкивающим сластолюбием допытываясь у несчастной женщины:
– Делала ли ты себе такое, что имеют обыкновение делать некоторые женщины?
Не стыдился слов, рисовал ими сцены, способные сделать распутной и чистейшую душу, и слова и сцены брал готовыми из покаянной книги вормского епископа Бурхарда "Наставник", а тот, составляя свою безжалостно-циничную книгу, которую советовал исповедникам для бесед с прихожанами об их грехах, оправдывался тем, что в Вормской епархии нравственность приходит в упадок.
Оставаясь с глазу на глаз с духовником, Евпраксия знала, что опять услышит что-то святошески-похотливое. А что могла поделать отданная в надругательство сначала маркграфу, затем императору, а еще богу, церкви, ее слугам, этому узконосому аббату, приставленному и не богом вовсе, а всеми дьяволами! Хотела избавиться от аббата, пышной свиты, от всего сопровождения, металась по Франконии, Швабии, Баварии. Не могла ни вырваться, ни бежать, ни забыться. Ее встречали, перехватывали друг у друга! Еще бы – у них такая высокая гостья. Бароны-кроволюбы устраивали в честь императрицы турниры и ловы. Лилась кровь человеческая и кровь звериная. Бароны жевали мясо, поджариваемое на диком огне, среди камней.