Европа-45. Европа-Запад
Шрифт:
Улица углублялась в кварталы города. Она спускалась вниз, как бы стремясь достичь Рейна, скрытого где-то неподалеку за узкой грядою гор. Слева, заслоняя город от солнца, зеленела гора святого Николая, с серо-коричневым замком на вершине и большим монастырем францисканцев на склоне, среди негустых дубовых рощиц.
— Туда, — сказал Аденауэр.
Здесь пролегало шоссе без единой колдобины, асфальтовая дорога ползла вверх по склону точно так же, как ползла пять и десять лет назад. Война не достигла тихого города, не добралась сюда, до этих дубовых рощиц, старого камня, обвитого диким виноградом, аккуратного шоссе, проложенного некогда для туристов.
Аденауэр оглянулся. Машина была уже высоко, из нее хорошо был виден весь город, далекий Рейн и даже часть серого шоссе, сбегавшего
Душа его переполнялась святостью. Машина взбиралась все выше и выше, а в глазах мелькали те же цвета — желтый и зеленый, зеленый и желтый — цвета жизни, цвета человеческого существования, вечные краски мудрости и могущества. И монастырь, к воротам которого подкатил «джип», тоже был коричнево-желтый, с буйными потоками зеленого плюща, цепляющегося за стены.
Видимо, их ждали, так как привратник сразу же отпер ворота и махнул рукой, показывая, куда ехать. Шофер с любопытством поглядел на привратника. Здоровенный монах, в рясе цвета спелого граната, подпоясанный толстой веревкой, в сандалиях на босу ногу, простоволосый, с физиономией дикаря, обрамленной лохматыми рыжими зарослями волос, он скорее походил на бандита с большой дороги, чем на служителя божьего.
— Вот это так здорово! — расхохотался американец. — Вы не боитесь, господин бургомистр, ехать к таким молодцам? На мне они не отыграются, я все-таки неплохо владею автоматом, а вот вы...
Аденауэр не удостоил его ответом. Сложив руки на животе, он беззвучно шевелил губами. Шофер решил, что старикан опять молится, и не стал ему мешать. «Пускай помолится если не за меня, то хотя бы за себя», — подумал он снисходительно.
А старик думал о месте, куда привели его сложные и извилистые дороги жизни. Францисканский монастырь, обитель самого бескорыстного, беднейшего, честнейшего из всех святых — Франциска Ассизского, сына торговца полотном Бернардоне из Ассизи — маленького городка в Италии.
Некогда церковь переживала то, что теперь переживает Германия. Когда это было? Семь, а то и все восемь столетий назад? Собственно, церкви всегда, в продолжение всего существования, приходилось бороться за свое бытие, но выпадали и такие времена, когда проклятый вопрос «быть или не быть» вставал с такой остротой, что спасение казалось чудом.
И тогда, семьсот лет назад, так именно и было. Папа Иннокентий Третий, отгороженный от всего мира неприступными стенами Ватикана, забеспокоился и испугался, ибо узрел нежданно, что христианская церковь пошатнулась, приходит в упадок, рушится. Церковь явно оскудевала, хотя ограбила Византию, Левант и Европу; церковь исподволь распадалась, вопреки тому, что владела и мечом и золотом; церковь шаталась, хотя окружила себя, как ватиканской стеной, лицемерием слов, высоких, торжественных и пышных; церковь явно была под угрозой — а ведь она покорила себе науку и искусство, облачила в суровый габит[60]разум и красоту. Нужно было как-то спасать церковь, спасать не золотом и не мечом, не бездушными проповедями и не молитвами, бессильными скрыть лицемерие.
Спасение пришло тогда в костлявом облике Франциска из Ассизи, спасение было в меловой бледности его лица аскета, в огненной черноте его безумных глаз, в его нищенских лохмотьях. Франциск, с его проповедью вездесущей, всемогущей бедности, бедности — спасения от греха и соблазнов,
Церковь возвращалась к своим древнейшим источникам.
Христианская вера вновь становилась верой палестинских пастухов-голодранцев, бродячие братья францисканцы разошлись по свету, чтобы нести мир, покорность, кротость. Девизом им служили слова Франциска: господь призвал нас не столько для собственного спасения, сколько для спасения многих.
Монахи шли по дорогам Европы босые, подпоясанные куском веревки, в рясах из грубой верблюжьей шерсти. Они склоняли людей к миру и покаянию. В Евангелии от Матфея отыскали слова, которым теперь поклонялись: «Не берите себе ни золота, ни серебра, ни денег в чересы ваши, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха».
Только молитвенники — бревиарии — были у них в руках да молитва на устах.
С течением веков свершилось много изменений в уставе отцов францисканцев. Они уже не шатались по белу свету, а возвели свои монастыри. Попы дали им тонзуру, приучили их к официальному клерикализму, подчинив всемогущей Римской курии все, что они должны были отныне делать. Францисканцы забыли о своем патроне, о его идее евангельской бедности. Только на картинах Эль Греко можно было увидеть аскетическую фигуру и огненные глаза неистового бедняка из Ассизи. Отцы францисканцы нагуляли себе бычьи шеи от безделья и невоздержанности в пище; под коричневыми рясами, рясами цвета огненной верблюжьей шерсти, заметно выделялись круглые животы. Тонзуры обнажали не желтоватую кожу схимников, а розовую, ухоженную плоть; уста более не сжимались от гнева на несправедливость, царящую вокруг, не сохли от жара сердечного, от высокого накала страстей, вызываемых постоянным обращением к богу, — а расплывались от жира, и слова выкатывались из этих уст ленивые, жирные, никчемные.
И вот Аденауэр приехал в этот монастырь, хотя не верил в святость его обитателей и не мог поставить их рядом с богом в своих помыслах и молитвах. Знал об их суетности и все же прибыл к ним. Знал об их бессилии — и обратился к ним за помощью.
Вот если б ведал об этом тот американский солдат, столь беспечно крутивший баранку своего «джипа»! Как бы смеялся он, как бы позабавился над этим старым, слабым человеком! Ибо тот приехал в монастырь, в святость которого не верил.
Нет, не к францисканцам приехал он! Не они ждут его здесь, не они интересуют.
Аденауэр вылез из машины и поспешил к монастырской часовне, на которую указал ему брат-привратник. Именно там находился человек, к которому столь издалека прибыл бургомистр города Кельна, занятого американскими войсками.
Часовня была построена из дикого серого камня. Полумрак царил в ней. Широкие каменные плиты на полу вбирали в себя звук шагов старого человека. Никто не обернулся, никто не посмотрел на вошедшего. Ни те, что стояли на коленях перед аналоем — табернакулюмом, — главнейшей святыней храма, украшенной белыми кружевами и позолоченными подсвечниками, в которых оплывали белыми слезами высокие парафиновые свечи — в Германии не хватало воска даже для церковных свечей! Ни те монахи, что замерли, распластавшись в молитве на голых плитах центрального нефа, разметав по полу свое ободранное коричнево-красное облачение и рваные сандалии, сквозь которые виднелись черные от грязи ноги. Ни те несколько темных фигур, скрытых в тени мрачных аркад боковых притворов (всюду есть зрители, даже в храме, даже в такое время!). Ни те двое, сидящие позади всех на черных скамьях для моления,— один в мантии епископа, другой в штатском костюме (разве еще кто-нибудь приехал к епископу для беседы, а не он один?).
Впереди, с левой стороны часовни, словно балкончик в рыцарских замках, жалась к холодной стене небольшая кафедра для проповедей. Толстая нога-колонна со скрытыми в ней ступеньками подпирала кафедру. Она напоминала уродливый каменный бокал — тоже из дикого камня. Все здесь было из неотесанного серого камня, все светилось нарочитой, показной бедностью, только белели драгоценные кружева на четырехугольном табернакулюме, поблескивали золотом канделябры, да на пузатых боках кафедры проступали примитивно вырезанные по камню фигуры неизвестных святых.