Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
— Кстати, а ведь ее и не было на похоронах бедной Луизы?
— Да была она, конечно, дурень.
Шодансо вообще ее не видел на похоронах, вообще не видел!
— Да как же, была она там, вся в черном! — При этом замечании оставшийся в живых Шеньо покатился от смеха и только выдавил:
— Дак она всегда в черном! Всегда!
И он смеялся, держась за ребра, и чем больше они думали об этом, тем больше понимали, что да, точно, они всегда видели Пелагию в черном, и Лонжюмо с глубокомысленным видом подытожил:
— Да говорю ж вам, она ведьма, она стояла и лапала мою вишню.
— Главное, что она говорит об Иеремии Моро. И тут все замолчали, ибо одно дело допускать, что знахарка что-то там приколдовывает и гладит вишневое дерево по коре, и совсем другое — допустить, что мужик повинен в смерти и спутался с дьяволом, в которого никто не верил, но которого все боялись.
— Если смерть бедной Луизы на совести у Иеремии, что же тогда жандармы его не возьмут?
При слове «жандармы» старший Шеньо напрягся. Никто и никогда из деликатности
— Она умерла от болезни.
— А может, Иеремия наслал на нее порчу!
Все они слышали о заклинаниях, которые створаживают молоко, иссушают яблони, насылают долгоносиков на пшеницу, привораживают или отваживают любовь, но про смертельные заклятия они не слыхали вовсе.
Шодансо был самым наивным:
— А что, так можно? А куда тогда Господь Бог смотрит?
И, сказав «Господь Бог», все успокоились, потому что, даже не будучи ревностными католиками, сказать «Господь Бог» значило воззвать к порядку вещей, правилам жизни и смерти, а в этом порядке не было такого, чтобы словами обречь кого-то смерти и, главное, чтобы они подействовали.
Значит, бедная Луиза умерла от болезни, а Иеремия сошел с ума, как вернулся с войны, — вот к такому выводу все и склонились.
А Пелагия оставалась таинственной и безобидной; в ней нуждались, чтобы снимать водянку, лечить ревматизм и вправлять вывихи плеч; подозревали, что у нее могут быть и другие, более тайные или запретные умения, но поскольку говорила она очень редко, да и то на ужасном наречии, которое не все всегда понимали, то знали про нее мало, разве что родом она не из департамента Де-Севр. Она приехала из какой-то лесной деревни в глубокой Вандее, и никто не помнил, как она сюда попала, жила без мужа, может быть, и не всегда жила бобылихой, кто знает, и только одна или две старухи помнили обстоятельства ее появления вскоре после Великой войны, когда в церкви установили мемориальную доску с именами всех павших за Францию — нескольких Пувро, Моро, Гудо, Шеньо и т. д.; в это время в деревню и приехала Пелагия, плела корзины, помогала с дойкой и умела вправлять увечья, растянутые запястья, вывернутые лодыжки, и даже доктор Кулонж и ветеринар Маршессо говорили, что у нее талант; у этой Пелагии, которую тогда еще не называли ведьмой, потому что была она слишком молода, но уже ходила вся в черном, вечной вдовой. Никто не спросил ее, откуда она явилась, а ведь она где-то проживала, в монастыре в Ла-Рош-сюр-Йоне, прежде чем попасть в деревню, и все связывали это пребывание с религией, с религиозным воспитанием, а не с нищенством и не с тюрьмой. Пелагия могла теперь, двадцать пять лет спустя, гладить вишневое дерево в саду Лонжюмо, ходить к Стоячему камню, в Лю-кову рощу или в Ажассы, она была частью их мира, мира Пьер-Сен-Кристофа, и никакого другого.
Неизвестно, как она ввергла Иеремию в могилу; неведомо, с помощью какого тайного заклинания, волшебного заговора отправила его Пелагия к могильщикам, с веревкой на шее, с галошами, валявшимися в соломе, как его обнаружил сын Луизы, которого она, верно, тоже заговорила, потому что он начисто забыл висящий в дедовском сарае труп с укоряющим пальцем, торчащим из носка, — известно только, что Пелагия склонилась над Иеремией, там, возле Стоячего камня, на опушке Люковой рощи, после одного его припадка, когда он, вытаращив глаза, хватал ртом воздух и снова переживал войну, Арденны, Ла-Манш, горящую воду, и рев самолетов, и наслаждение брать Луизу, чтобы ее обрюхатить, и безумие резни, когда кромсал тельную корову и вырывал из ее чрева теленка, как Луиза вырвала ребенка у Иеремии, и старая Пелагия шептала ему на ухо ласковые слова и звуки, которые никто никогда не слышал, она рассказывала ему о своей жизни и его, Иеремии, жизни, и о звездах, о временах года, о приближающемся конце всего сущего, она говорила ему слова истины, дающие прибежище и утешение, и корчи его прекратились, стоны тоже, от дыхания Пелагии и ее тайного языка, — она ласково гладила Иеремию рукой по лбу, отирала ему пот, давала ему жевать травы, чтобы унять боль от судорог, и растения эти тоже были тайные, и Иеремия, у которого на щеки полосами текли безболезненные слезы, а бальзамом в душу — слова Пелагии, вновь обрел силы идти, забыл про месть, забыл про жизнь, и в этом благородном и отчаянном поступке школьника, одним движением ластика стирающего то, что он рисовал несколько недель и теперь счел неудачным, Иеремия ушел в тот старый дом, где он знал подобие счастья; мгновение смотрел исподтишка на ребенка, которого по глупости и гордыне не сумел сделать сыном, — потом, чуть машинально, чуть неуклюже, чуть медлительно, наглухо закрылся в сарае и в самом себе — в последний раз и навсегда.
* * *
Два долгих года тикали в могиле часы отца Ларжо, отмечая каждый час чуть слышным щелчком, пугавшим разве что кротов и слепышонок, ибо сторожа на деревенском кладбище с незапиравшимися вратами не было; так что Матильда, просто перейдя дорогу, могла украшать могилы цветами, а муниципальный дворник — заходить внутрь и по старинке посыпать дорожки гербицидом, «а то покойники пырьем зарастут». Незадолго до смерти Ларжо стал словно бы выходить из кризиса; целыми днями читал Священное Писание и Босюэ или же гулял по округе; он чувствовал, что Враг Божий отступает. И сам нашел, что принести ему в жертву ради обретения душевного мира и покоя, выходило дорого, но такова суть жизни, а вера
Матильда вернулась к себе, решила повозиться в огороде — надо было все вычистить к весне; вынести на улицу горшечные растения, перекопать огород, удалить сорняки, снять зимнее укрытие (всегда боялась, что слишком рано откроет почву), насыпать мульчи там, где ее не хватает, и только к вечеру, когда солнце уже стояло низко и погружалось в болото, она собрала инструменты, сняла перчатки, резиновые сапоги, вымыла руки, заварила себе чай; потом взяла свою Библию и раскрыла ее на Евангелии от Луки — из книги выпала продолговатая карточка, бумага была плотная, шершавая, чуть пожелтевшая; на ней было напечатано стихотворение:
Как песнь колоколов о тихую вечерню
Вдаль к мшистому холму тихонько уплывает
И к нежным розовым стопам голубки льнет, —
Так и моя душа поет и к вам слетает.
Как лилия у ветхого жилья священника
благоухает тихо,
Напоенная лаской дождевой,
Так нежность ваша сладкою росой
Мне душу скорбную и нежную питает.
Голубка, колокол, и лилия, и дождь —
Отныне будут вам они напоминаньем
О горьком страннике, что подле вас прошел
И душу положил к ногам — букетом мальвы.
Стихотворение украшал рисунок — цветы мальвы, — как на старинной открытке. Имя автора было Матильде совершенно незнакомо — Франсис Жамм. Матильде поэзия была непривычна, она перечитала стихотворение второй раз, потом третий, недоумевая, откуда взялся в ее Библии этот листок, почему она его никогда не видела, как он оказался именно на странице Евангелия от Луки, которую она решила перечесть, — и вдруг ее охватило какое-то необычное волнение, слезы выступили на глаза, какое-то сильное чувство волной поднималось и охватывало ноги, живот, теснило грудь, сжимало сердце — и она заплакала над открытым Евангелием от Луки, а потом, охваченная страшным предчувствием, утирая слезы рукавом кофты, перешла улицу и обогнула церковь, чтобы попасть в пресвитерий, шепотом молясь: «Пресвятая Дева Мария, Матерь Божья, не допусти, не допусти», открыла дверь пресвитерия, едва постучав, — и зажала рот ладонью, слезы хлынули с новой силой, и она рухнула на колени.
* * *
— Да фигня все эти рассказы про то, как кабан очнулся в багажнике машины, сказки все это, не бывает такого; видал, как бампер смяло — зверюга свое отжил.
Но толстый Томас не сдавался. С тех пор, как они с трудом загрузили животное в фургон, через несколько секунд после столкновения, уложившего борова на щебенку на повороте у Люковой рощи, он все твердил, что в такую же передрягу попал какой-то его дальний родственник, и закончилось все кучей неприятностей и в хлам испоганенным задним сиденьем.