Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Матильда смотрела вслед Гари, уходящему с собакой и ружьем сквозь снежные вихри к северной окраине деревни, к вершине холма возле Люковой рощи, где стоял Чертов камень, который Матильда, конечно, отказывалась так именовать, достаточно сказать просто «Камень» — и всем понятно. Матильда не подозревала о своих прошлых жизнях, о бесконечном движении Колеса, забрасывавшего ее душу то в одно, то в другое тело, о том, что успела побывать ведьмой, творившей черные мессы и принимавшей во сне Великого козла, потом — заезженной до смерти тягловой лошадью, котом на ферме, крестьянами обоего пола, рабочими, иволгой, дубом, выкорчеванным бурей и потом разрубленным и распиленным для плотницких нужд, — тогда вокруг деревни рос лес, огромный лес, который простирался до самых уступов Бретани: Болото оберегало лес, а лес оберегал Болото — кружево островов, омытых сонной водой, залив Пиктов, который Страбон называет Двумя воронами, один — белокрылый, другой — чернокрылый: почти у океана, на самом краю лагуны, задолго появления в этой местности легионов Цезаря лежал остров, населенный исключительно женщинами, одержимыми темным богом, которому они приносили жертвы и которого славили церемониями и возлияниями. Ни один мужчина не мог ступить на остров, — если женщины хотели соединиться с ними или что-то обсудить, они сами высаживались на землю; то были жрицы тайного храма, постоянно и бдительно охранявшие здание от яростных зимних бурь. О божестве, которое они так почитали, ничего не известно: какой-нибудь безумный, дикий, хмельной Дионисий, еще не введенный друидами в рамки приличий, или дочь Зевса и Деметры, еще не сошедшая править в глубины Аида, это нам неведомо, как неведомо Матильде, что возле Стоячего камня, который она не позволяет себе назвать «Чертовым», дабы не поминать лукавого, когда-то находилось святилище, где собирались друиды, безбожные жрецы, тоже верившие, что души целую
И вот этот лес приказал вырубить Цезарь. Лес соседствовал с его лагерем. Пощаженный войной, он стоял одинокий, густой и непроходимый среди оголенных холмов. Услышав приказ, дрогнули даже смелые воины. Величественный лес внушал им священный трепет, и, едва ударив по заповедным стволам, люди ждали, что мстительные топоры обратятся на них самих.
Цезарь, видя, что когорты дрогнули и ужас сковал им руки, первым берется за топор, взмахивает им, опускает и вонзает в дуб, касавшийся вершиной небес. И, указав на лезвие, вонзенное в оскверненный ствол, произносит: «Кто считает, что рубить лес — преступление, — смотрите, я взял его на себя, и мне падет кара». Все тут же повиновались — не потому, что укрепились его примером, а потому что боялись Цезаря больше, чем богов. И тотчас вязы, и кряжистые дубы, и водолюбивая ольха, и кипарисы впервые лишились длинных прядей своих ветвей, и меж их вершин сделался проход для дневного света. Лес валят, он рушится, оседает, но, и падая, держится слитно, гущей своей противясь падению. Дерево упорно сопротивляется смерти, дуб удерживает окрестные стволы, магическая сила друидов обращает отпавшие ветки в пучки острых копий, плющ накидывается гладиаторской сетью, лавр помнит свое божественное происхождение и не склоняет головы, и все они воюют с Римом! Войско природы, этот лес должен быть разрушен, но сдается Рим, он отступает, оставляя позади оружие и нагрудники, тела и факелы. Ваш тусклый свет не озарит эти деревья — их тайна останется неразгаданной.
В деревне давно уже забыли про друидов и бардов, лес со времен Античности почти беспрестанно сокращался, и только две небольшие рощи, Люкова и Ажассова, темнели на равнине, словно две родинки на светлой коже. Кто-то смутно припоминал, что Люкова роща названа по имени какого-то галльского божества, но мирные пикты не оставили следов, и Матильда, спроси ее кто-нибудь об этом, сильно затруднилась бы назвать в округе какие-то галльские следы, хотя легко назвала бы множество римских памятников и цитат на латыни. Она забыла, что давным-давно в долгой тьме зимнего солнцестояния это рождественское полено осыпало мрак созвездиями искр, когда в его пылающую древесину ударяли мечом, словно разя дракона, — и потом, в эту самую черную ночь, читали будущее в языках пламени, как толкуют созвездия на летнем небе, как угадывают будущее в звуке ветра, как высматривают его в полете птиц. Искры рдели и вились, взлетая к скоплениям звезд, кружили в дымном декабрьском морозе, и вся деревня собиралась смотреть, как ударяют по раскаленным стволам… Детство — стихийный язычник; и пусть обычай этот исчез много веков назад, ибо священники любили только своих богов, но форма и название полена дошли до нас — и до всех кондитерских магазинов Европы.
Матильда смотрела на падающий снег долго, как завороженная, а потом принялась за готовку, потому что дело уже шло к полудню.
Гари всего, с головы до ног, залепило снегом, и он все же уговорил себя — уже почти преодолев подъем, идя против сильного ветра и снега, который иголками впивался в щеки и нос, — что собака в такую метель наверняка ничего не учует, что абсолютно бессмысленно сейчас ходить и вглядываться в изгороди в поисках призрачного кабана-четырехлетки, да и не будет он его стрелять в одиночку, а при такой хреновой видимости можно засадить пулю не в кабана, а во что угодно, да хоть в того же жандарма, — вон они, голубчики, совсем рядом, бродят вокруг своего фургона посреди полей синими фигурками на белом ковре.
Для очистки совести он сходил на место, где видел вепря всего час назад; собака вспугнула фазана, уцелевшего от выпуска на прошлой неделе, — птица выпрыгнула из-под изгороди, толком не взлетев, ее красная головка словно перечеркнула снег кровавым штрихом. Гари рефлекторно вскинул ружье, но не стал стрелять: заряжено было пулями. Собака не давала фазану снова юркнуть в укрытие; птица выделялась на белом поле отчетливым охристо-зелено-красным пятном, промазать в такой ситуации невозможно. Фазаны домашнего разведения действительно были постыдной добычей; Гари подумал, что успел бы раз десять перезарядиться, но махнул рукой. Как-то жалко пичуги; он свистнул собаку, та оглянулась, посмотрела на него, потом, в недоумении, — снова на птицу. Гари потрепал пса: молодчина, все правильно, просто хозяин не в настроении. И в тот момент, когда он взглянул на жандармов, которые суетились возле своего «рено-трафик», почти у опор электрического трансформатора, он явственно увидел, как бежит наискосок через поле, чтобы нырнуть в плотную изгородь с другой стороны и удрать в сторону Аясской рощи, во весь опор бежит кабан. Гари снова вскинул ружье, сообразил, что на линии выстрела — жандармы, и хотя в его случае промашка исключалась, им-то померещится, что целятся в них, — он во второй раз опустил винтовку и только смотрел, как кабан, бывший прежде отцом Ларжо, внаглую бежит в укрытие прямо под носом у легавых, которые все ходят кругами возле своей машины, — на таком расстоянии и при плохой видимости из-за снега Гари никак не мог понять, что они там делают и вообще какого черта торчат в такую погоду посреди проселочной дороги.
* * *
Арно, двоюродный брат Люси, вернулся в тот день домой к полудню, радостно-возбужденный густым снегопадом; он поздоровался с дедом, сидевшим в кресле у камина, и на скорую руку приготовил себе обед («крем-суп из шампиньонов» быстрого приготовления — «Кнорр» (Knorr®), банка сардин в томате — «Ле Дьё» (Les Dieux®), рекламный слоган «Боги питаются сардинами и амброзией, Илиада, песнь XXV», багет «Ла Фестив» (La Festive™), и здесь самое сложное и увлекательное было аккуратно доставать кусочки сардины и укладывать их на багет, чтобы получился бутерброд. Арно утерся рукавом спецовки, масленым — масленое, затем вытер хлебом тарелку и собрал все до единой крошки с клеенки, потом вынес их в садик и высыпал на специальную тарелку, где их склюют синицы и зяблики; а сам он на обратном пути поиграл с собакой в снежки, после чего вернулся в дом, дрожа от холода, переоделся (скинул спецовку на стул, натянул треники) и уселся лицом к камину с рождественской гирляндой и сразу понял, что газ-то есть (он же вскипятил воду для супа), а электричества нету, потому что гирлянда никак не включалась. Он доложил о неполадках деду, тот вместо ответа встал, прошаркал тапками по грязному полу туда-сюда и отправил в камин очередное полено — в том смысле, что и фиг с ней, с гирляндой, — Арно тоже устроился в кресле, вытянул ноги параллельно старику и, уверенный, что скоро придет Люси, уснул блаженным сном, вместе с которым пришли видения. Какую-то секунду он был головастым зернышком ясеня на краю подмерзшей промоины с тонкой пленкой нежного, хрусткого льда; от дерева он оторвался давным-давно, в другой жизни, а до того сидел барсуком в глубокой норе — эта жизнь закончилась в пасти рыжей лисы, и Арно увидел, как его душа вернулась в темные глубины Бардо и оставалась там сорок дней, прежде чем обрести человеческий облик и родиться благородным дворянином в мощном замке, всесильным правителем целого края, любящим войну, странствия, песни и стихи, — эта жизнь была великолепна и увлекательна, короля окружал блистательный двор; звали его Гильом — Гильом Анжуйский, граф Пуатье. Арно услышал, как тот развлекает друзей какой-то длинной песней гривуазного содержания, — собравшиеся встретили ее восторженными криками; граф Гильом был весельчак и искусный трувер — и пением своим творил новый язык. Возлюбленная этого графа Гильома де Пуатье была женщина миловидная, которую за глаза звали Змеюкой, а чаще — мобержанкой, ибо родом она была из Мобержона; во сне Арно свободно парил во времени, как птица на ветру, — он слетал вслед за графом Пуатье в Крестовый поход в трижды святой, пахнущий ладаном Иерусалим; а после увидел, как граф Пуатье клонится к старости, слабеет и, чувствуя приближение смерти, поет:
Когда умру, пускай друзья
Мне нанесут визит прощальный,
Мы жили, радости деля!
Живите! Я же вас оставлю.
Не для меня теперь меха
и замша мягкая, живая,
И не накину больше я
на плечи плащ из горностая.
Какие трогательные слова, подумал Арно. Грезя, он воспринимал всю огромную паутину душ, запутанный клубок существований, сплетающихся во времени, и, словно вытягивая оттуда по нитке, мог проследить чью-то жизнь, мог перескакивать из одного мига в другой и даже, взмывая в безбрежное небо, наблюдать могучие силы, что движут звездами, необъятные темные потоки, черные штрихи небытия. Во сне Арно обладал безграничным знанием — он видел вокруг себя все множество живой жизни, бесконечные перевоплощения — своего пса, деда, пауков, мошек, вплоть до самых страшных невидимых слоев — бацилл, инфузорий, безглазой тьмы микроскопических существ, что рождаются и умирают в безмерном и никому не ведомом страдании; и Арно сочувствовал всем им и понимал, как они мучаются, хотя такое провидение тоже было сродни страданию: часто, пробуждаясь от снов, он чувствовал тяжесть, тоску и долго мотал головой, — сны надо было скинуть с себя, как стряхивают налетевший пепел.
Открыв глаза, он увидел, что дед все так же сидит рядом и только что положил в огонь новое полено. Арно почесался, понюхал локоть, словно заново осваивая привычное тело; уже смеркалось, оранжевый отблеск пламени окрашивал всё — стены, стол и даже лицо деда, казавшееся длиннее, чем всегда; дедуля, а можно ловить раков, если снег?
Арно собрался сесть на велосипед и отправиться ловить раков; он обожал ловить луизианских раков на заброс. Арно заманивал членистоногих на собачий корм в сетку из-под лука, вставленную в кусок рабицы, — и чистое удовольствие было смотреть, как с наступлением темноты, едва забросишь садок в воду, в него наползают десятки раков и начинают драться за наживку, отпихивать друг друга, а если поднять садок, то видно, как они копошатся на дне, невероятно радуя Арно — ему нравилось играть с этими уродцами, щекотать им клешни с красными точками на концах; не было тварей прожорливей, и при нехватке пищи раки начинали жрать сородичей.
Старик, по обыкновению, ничего не ответил, только захохотал: идея ловить кого угодно в такую метель казалась ему смешнее некуда — и кстати, он был прав: при стылой воде луизианские раки уходят в длинные норы, вырытые под берегом, и почти из них не показываются.
Арно читал людей, как книгу — с листа: он один знал, что дед его прежде был, в произвольном порядке, батраками и батрачками, птичницами, бродягой-браконьером, несколько раз косулями, собакой, скворцами… или что он сам, Арно, так здорово разбирается в механике оттого, что в нем однажды возродился автослесарь из Вилье и оставил ему в наследство рабочую сноровку, — он мог изучать этот жизненный опыт и воспоминания, перелистывать их и прослеживать, словно водя пальцем по линии жизни на знакомой ладони. Арно видел переживания и печали, удары и радости, которые метили душу, точно морщины — лицо, и воспринимал свой чудесный дар как нечто естественное; он слышал жизнь деда, как слышат родник, журчащий по камням, чаще всего не замечая отдельно шороха переворачиваемой гальки, но по желанию мог и вслушаться, и на миг заинтересоваться каким-то эпизодом чужой жизни — Арно любил далекие отголоски битв, буйство стали и клинков; сам он пал (в одну из своих бесчисленных смертей) в давно забытой баталии, где-то у берегов реки Клен, на римской дороге, ведущей в Тур, в середине сто четырнадцатого месяца поста от Хиджры, всего через столетие после смерти того бородатого пророка, что основал в далекой Аравии веру, бывшую царством и образом жизни, в которой бывшие рабы становились военачальниками и не имели другого господина, кроме Бога. Тысячи воинов с женами, шатрами и конями, тысячи бойцов прибыли из нового Аль-Андалуса под командованием правителя Абд ар-Рахмана, — и неизвестно, зачем шли эти воины из мусульманской Испании — грабить запиреней-ские земли или подчинять их исламскому халифату. Стоило Арно произнести: «14 октября 732 года, битва при Пуатье» — и он сразу слышал ржание коней, звон ятаганов, свист стрел в осеннем небе и вопли раненых, что падали и умирали, обагряя римскую брусчатку кровью мучеников, и тут же понимал, что сам гибнет в ледяной реке, сброшенный в воду атакой мавров и приконченный их стрелой, — Арно не видел исхода битвы, ставшей одной из известнейших в истории Франции, — правда, нет твердой уверенности, что она кончилась победой, хотя она и позволила Эду Великому, сыну Волка, герцогу Аквитанскому, сохранить свои владения, а Карлу Мартеллу — обрести бессмертную славу. Сарацины — как виделось Арно — оставили в окрестностях его родного села (между строем тополей и болотами, между Отизом и Севром, между ясенями и зарослями шиповника) стрелы, ятаганы и шатры, какие-то напевы, какие-то воспоминания и через несколько лет, во времена Карла Великого, вернулись, ведомые преданием и королем Агулантом, после взятия Ажена; сарацины, мавры, моавитяне, эфиопы, турки и персы объединились на западе, и Карл Великий дал им бой против города Тайлебура возле Сента, где мавры захватили замок. Накануне великой битвы случилось чудо; франки, как обычно, на ночь составили копья возле палаток, а утром обнаружили, что древки пустили корни, обросли корой, а некоторые даже покрылись листьями: то были копья тех, кого ждала мученическая смерть за веру Христову. Будущие мученики кинулись в бой со всей силой, ниспосланной Господом, и, прежде чем пасть, унесли жизнь многих сарацин: четыре тысячи в тот день полегли за веру, и сам Карл Великий оказался в великом затруднении, и конь под ним пал. Наконец король Агулан обратился в бегство по реке, именуемой Шаранта, и там же погиб гордый рыцарь Магомета король Беджайский, утонув вместе со своим скакуном, и был похоронен лицом к Мекке на ближнем холме, прежде чем остатки войска ушли за шлюзы и отступили в сторону Памплоны.
Арно видел все это и многое другое, сидя возле деда и глядя на горящие в камине дрова, — а телевизор он смотреть не любил, потому что экран подставлял вместо образов, живших внутри него, другие картинки, не такие красивые, не такие яркие, не такие живые, как блики на волнах Севра или Шаранты, когда река словно вспыхивает пурпуром зимнего заката; огни пламени рисовали ему подвесной рошфорский транспортный мост, устье реки и змеящиеся полосы водорослей на отливе, реактивные самолеты с ближайшей авиабазы, которые гонялись друг за другом в небе над островами, совсем как стрижи, арсенал, где когда-то плелись искусные нити канатов, стапели, в которых отдыхали корабли, пока им конопатили щели в корпусе и чинили оснастку, прежде чем снова отправить их спорить с волной; он видел громадный военно-морской госпиталь, теперь лежащий в руинах, но где когда-то умирали моряки от экзотической лихорадки и гнилой гангрены, и запах больших палат, по рассказам, был даже еще невыносимей, чем стоны умирающих, хотя и пытались его перебить смоляными лампадами, мазями и притираниями; он отводит взгляд от острога, где содержались каторжники, — сколько их, бурлаков, надсаживалось под ударами хлыста и тащило суда от порта к морю, он не хочет смотреть и на жуткие плавучие тюрьмы, где умирали от тифа священники, согнанные в темницу плотной толпой, кишащей, как черви на их сутанах, но не покорившиеся Революции, о которых Республика не хотела вспоминать и чьи кости белеют на отмелях Иль-д’Экса или Иль-Мадама; ему случалось зависнуть над площадью Кольбера, любуясь великолепным фонтаном, где сливаются воды седого океана и зеленой Шаранты — двух статуй из песчаника, — затем он пускался бродить по кварталу, где широкие ровные улицы классических домов пересекали маленькие улочки с невысокими домами, доходил до строгого фасада, за которым скрывался безумец Жюльен Вио, влюбленный в странствия, флотский офицер, ставший писателем под именем Пьера Лоти, сын одного из редких протестантов Запада, уцелевших после преследований, — Арно совершенно не знал Пьера Лоти — писателя, научившего современниц мечтать об экзотических браках и запретной любви, скрытой ставнями турецких гаремов; он знал лишь Пьера Лоти-сумасброда, превратившего свой строгий рошфорский особняк во что-то немыслимое: мраморные лестницы, высокие стрельчатые готические окна, громадный камин, резные деревянные панели, тяжелые драпировки… застрявшего в детстве Арно здесь все поражало и притягивало, это был театр, декорация для тех маскарадов, что Лоти устраивал в 1890-е годы и посвящал то Карлу VII, то Людовику XI, где говорили на старофранцузском, где дамы, увенчанные куафами и вуалями, и мужчины, обутые в остроконечные шоссы, в накидках из горностая, в окружении гончих псов, лежащих у ног, ели руками ежа-тину или бельчатину и кромсали ножом спину лебедя, чья белая шея топорщилась грязными перьями — под звуки волынок и лютней.