Философия свободы. Европа
Шрифт:
Различие, о котором я говорю, лежит не между двумя вечно противопоставленными друг другу и взаимодополняющими человеческими потребностями — потребностью в единстве и гомогенности и потребностью в разнообразии и гетерогенности, о которых так ясно писал Кант [31] . Речь идет о различии двух типов знания. Когда Господь призывает евреев принимать в дом чужаков, говоря: «Пришельца не обижай и не притесняй его: вы знаете душу пришельца, потому что сами были пришельцами в земле Египетской» [32] , то знание, о котором вы говорите, не дедуктивно и не индуктивно, не основано на прямой интроспекции, оно сродни знанию, выражаемому словами «я знаю», во фразах «я знаю, что такое быть голодным и нищим», «я знаю, что такое политические партии», «я знаю, что такое быть брахманом». Если воспользоваться удобной классификацией Гилберта Райла, это не знание типа «знаю, что», которое нам поставляют естественные науки, и не знание типа «знаю, как», которое говорит об определенных умениях и навыках, и не знание, получаемое непосредственно от чувств либо из памяти, но знание, которым должен обладать политик или администратор, «знание людей». Когда историк (или, например, современный комментатор текущих событий) обладает этим знанием в незначительной степени и может опираться только на индуктивные методы, тогда, сколь бы ни были точны его фактологические открытия, они останутся открытиями антиквара, хрониста, в лучшем случае — археолога, но не будут открытиями историка. Не только и не столько эрудиция или знание теорий позволили Марксу и Намиру написать свои исторические труды, а это — исторические труды высшей пробы.
31
«Критика
32
Исход, 23-9.
Возможно, дополнительный свет на эту проблему мы прольем, сравнив исторический метод с методом лингвистики или литературоведения. Никакой ученый не может предлагать конъектуры к тексту, если не способен (тут нет специальной техники) «проникать в душу» другого общества и другой эпохи. Электронный мозг этого не сделает; он лишь предложит альтернативные комбинации букв, но не совершит правильного выбора, так как жесткие правила для такого выбора не сформулированы. Но как же тогда ученые придумывают конъектуры? Они делают все, чего требует самая строгая естественная наука, — с головой погружаются в материал, сравнивают, сопоставляют, манипулируют комбинациями как заправские дешифровщики, пользуются статистическими и квантитативными методами, формулируют гипотезы и проверяют их; без этого никак нельзя обойтись, и все же этого мало. В конце концов оказывается, что ведет их чувство, возникающее при изучении материала: что тот или иной автор мог, а чего не мог сказать, что вписывается, а что не вписывается в общий узор его мысли. Это, повторю, совсем не тот путь, пройдя по которому мы доказываем, что пенициллин излечивает пневмонию.
Вероятно, самое глубокое несходство, которое разделяет исторические разыскания и естественно-научные, заключается в различии между внешним наблюдателем и деятелем. Именно эта разница между «внутренним» и «внешним», на которую впервые указал Вико, а за ним — и немцы, вызывает подозрения в «незаконности» у современных позитивистов. Это разница между вопросами «как?», «что?», «когда?», с одной стороны, и «почему?», «по какому правилу?», «по какому мотиву?», «с какой целью?» и тому подобное — с другой. Это разница между простой совместностью или последовательностью (к ним можно свести в конечном счете все естественные науки) и стройностью и интерпретацией; разница между знанием и пониманием фактов. Только понимание способно вобрать в себя знаменитое «единство в многообразии» (смысл которого так исказили, а значение — так преувеличили философы-идеалисты), в силу которого мы можем помыслить один и тот же объект выраженным разными способами и усмотреть сходства, которые сложно, а то и невозможно сформулировать, между тем, как в данном обществе принято одеваться, и тем, как там принято себя вести, или тем, как в данном обществе устроена система права, и тем, как там принято писать стихи; между архитектурой данной эпохи и домашним укладом; между науками данной эпохи и религиозными символами. Я говорю о том самом «духе законов» (или социальных институтов), о котором писал Монтескье и который «присущ» обществу. В самом деле, только понимание способно придать смысл самому слову «присущность» [33] , без него мы бы не могли понять, о чем идет речь, когда говорят, что что-то присуще той или иной эпохе, стилю, устройству или характерно для них, или типично; и наоборот, мы не могли бы понять, что такое анахронизм, почему тот или иной феномен несовместим с таким-то временем. Такая несовместимость отличается от формального противоречия, когда теории или утверждения логически противоречат друг другу.
33
См. выше.
Без усиленного интереса к частным событиям или лицам как таковым [34] , а не как к частным случаям общего правила, нет и не может быть исторического чутья, которое, как чувство момента у разведчиков, развивается благодаря сильной любви, ненависти или опасности. Именно это чувство ведет нас к пониманию, к открытию и к объяснению. Когда историк делает утверждения, скажем, «Ленин сыграл решающую роль в том, что русская революция свершилась» или «если бы не Уинстон Черчилль, Британия проиграла бы войну в 1940-м», то их рациональные основания (верны они сами или нет) не совпадают с основаниями таких обобщений, как «такие-то люди в такой-то ситуации обычно влияют на события таким-то образом», доказательная база которых может быть исключительно слабой, ибо нам важна в утверждениях не только их логическая связь с общими положениями. На самом деле мы вообще их так не проверяем; мы проверяем скорее, насколько они вписываются в наше представление о той или иной ситуации. Бесполезно и не нужно описывать этот вид знания как набор общих и частных или категорических и гипотетических утверждений. Каждое суждение, которое мы выносим в работе по истории или в повседневной жизни, включает в себя общие положения и утверждения, без которых нет ни мышления, ни языка. Иногда такие положения можно ясно сформулировать и составить из них модели; где это удается, там возникают естественные науки. Но описательный и объяснительный язык историков нельзя свести без натяжки к общим формулам и еще в меньшей степени — заменить моделями и их приложениями, поскольку историки стараются найти, зафиксировать, передать частные или даже уникальные феномены [35] (иногда — ради самих этих феноменов). Всякая попытка, едва начавшись, окажется безуспешной, так как сразу же выяснится, что предмет истории — «толстая» канва с множеством пересечений, постоянно меняющаяся, смешивающая осознанные и неосознанные мнения и предположения, одни из которых невозможно, а иные — очень трудно сформулировать, хотя именно на них базируются наши рациональные взгляды и рациональные действия, а сами они эти взгляды и действия выражают. Перед нами — та самая «паутина», о которой говорит Тэн; изолируя и описывая ее части, можно пройти лишь известное расстояние (заранее не скажешь, большое ли), если потребуют доказать, что мы рациональны. Даже если нам удастся объяснить все (это нелепо) или многие (это бесполезно) наши положения или взгляды, мы нисколько не приблизимся к идеалу естественной науки, ибо между набором обобщений — или их неанализированным пучком — и созданием модели лежит долгий и тернистый путь. Чтобы путь этот преодолеть, обобщения должны явить исключительную взаимосогласованность и логичность.
34
«На самом деле существует только два способа получить знания о делах людских», — пишет Ранке, — «наблюдение за частным и абстрагирование… Первый способ — это исторический метод. Других методов нет…» «Два качества, думаю я, нужны человеку, чтобы он мог стать настоящим историком: во-первых, он должен чувствовать частное и радоваться ему… Человек может наслаждаться цветком, не задумываясь, к какому роду и виду… он относится… не задумываясь, как общее воплощается в частном». «И все же этого мало;… когда (историк) размышляет над частным, ему становится ясным развитие мира в целом» (The Varieties of History / Ed. by Fritz Stern. N. Y., 1956. P. 58–59).
35
Все факты, конечно, уникальны — и те, с которыми работают естественные науки, и любые другие; но естествоиспытателей интересует не уникальность.
Как нам назвать способность, которую демонстрирует художник, когда он выбирает материал для работы, политик или публицист, когда он принимает решение или пишет статью, и успех его зависит от того, насколько он умеет чувствовать ситуацию, людей и их взаимодействия? Это Wirkungszusammenhang, чувство общей структуры опыта, понимание которой, быть может, полезно и человеку, занимающемуся естественной наукой, но абсолютно необходимо историку. Без этой способности он останется в лучшем случае хронистом или техническим работником, в худшем же случае станет исказителем фактов или плохим писателем. Он может достичь точности, объективности, ясности, блестящего слога, широты знаний, но если он не передаст узнаваемый образ жизни и не прочувствует, что вписывается, а что не вписывается в ту или иную ситуацию (такое чувство — главный его тест); если он не покажет, что ему ясен социальный «гештальт», который, как правило, нельзя сформулировать в точных терминах, скажем — в терминах теории поля; если не продемонстрирует минимальной способности ко всему этому, мы не воспримем его писания как рассказ о действительности, в которой жили, чувствовали и действовали настоящие, живые люди.
Кажется, Намиру сказал о чувстве истории: «Нет априорного короткого пути к познанию прошлого». Все, что действительно случилось в прошлом, можно установить только скрупулезным эмпирическим исследованием, исследованием в обычном смысле слова. Под чувством истории здесь подразумевается не знание того, что было, а знание того, чего не было. Когда историк пытается понять, что случилось в прошлом и почему, он отбрасывает бесконечное множество логически возможных событий, подавляющее большинство которых очевидно абсурдно, и, как сыщик, концентрирует свое внимание только на тех событиях, которые можно изначально помыслить правдоподобными. Именно на этом чувстве — чувстве того, что люди, поскольку они люди, могли сделать и какими они могли быть, — зиждется понимание, что вписывается и что не вписывается в ту или иную ситуацию. Такие понятия, как правдоподобие, вероятность, чувство реальности, чувство истории, — типичные качественные категории, использование которых и отличает исторический труд от естественно-научного, где используются категории количественные. Это различение, которое ввели Вико и Гердер, разрабатывали Гегель и (против своей воли) Маркс, а потом — Дильтей и Вебер, исключительно важно.
Способности историка отличаются от способностей человека, занимающегося естественными науками. Естествоиспытатель должен абстрагировать, идеализировать, обобщать, приписывать значение, разделять вроде бы слитые идеи (ибо природа никогда не устает удивлять нас, и за данность следует принимать как можно меньше), выводить, точно устанавливать, сводить к максимальной регулярности, единству и, насколько это возможно, к не зависящим от времени схемам. Историк, конечно, не станет историком, если он неспособен мыслить общими категориями; однако он нуждается в дополнительных, специальных способностях: он должен соединять, видеть качественные сходства и различия, чувствовать уникальность самых разных комбинаций, которые, однако, не должны так отличаться друг от друга, чтобы пришлось предполагать разрыв в потоке человеческого опыта, и в то же время не быть настолько условными, чтобы казаться порождением теории, а не действительности. Способности историка — скорее ассоциативные, чем диссоциативные, он видит отношение частей к целому, отдельных звуков или цветов — к мелодиям или картинам, видит связь между отдельными людьми, которые и рассматриваются как люди, а не как частные случаи общих законов. Именно такое видение Гегель называл «синтезирующим разумом», противопоставляя его «аналитическому пониманию» и пытаясь снабдить собственной логикой. Оказалось, что логику эту сформулировать невозможно, она бесполезна; именно ее не поместишь в электронный мозг. Такие способности связаны с практикой не меньше, чем с теорией, и отношение их к практике — более непосредственное. Человек, не обладающий здравым смыслом, может стать гениальным физиком, но даже посредственным историком он не станет. Многие способности, без которых историк не может обойтись (хотя сами по себе они еще не делают человека историком), сродни скорее тем, которые нужны в обычной жизни, чем тем, которые необходимы в исследовательской лаборатории. Способность ассоциировать плоды опыта так, что обладатели этого опыта могут отличить, не пользуясь правилами, что в нем центрально, неизменно и универсально, а что локально, периферийно или преходяще, — эта самая способность и придает конкретность, правдоподобие и дыхание жизни историческим трудам. Умение формулировать гипотезы, пользуясь наблюдением, памятью или индукцией, незаменимо для ученых исследований, но не так уж нужно историку, а стремление отыскивать повторения и законы не свидетельствует о способностях к историческим штудиям.
Если мы поинтересуемся, каких историков дольше всего почитало человечество, мы выясним, что это не самые изобретательные историки и не самые точные, не первооткрыватели фактов или неожиданных связей, но те, кто (как гениальный писатель) умел показать людей, общество и события многомерными, показать их на разных взаимопересекающихся уровнях; показать живыми; показать, наконец, что отношения этих людей друг с другом и с окружающим миром таковы, какими они, на наш взгляд, и могут быть. Тем, кто занимается естественными науками, нужно совсем другое: творческое сомнение, смелость гипотез, не вытекающих прямо из опыта, умение доходить до логического конца, выходить за рамки здравого смысла, не боясь, что получишь что-то странное и непривычное. Только так отыщут они новые истины, уверенность в которых (для психологии и антропологии не меньше, чем для физики и математики) не зависит от того, вписываются ли они в рамки обыденного человеческого опыта. Если мы требуем от истории, чтобы она стала естественной наукой в этом смысле, мы хотим, чтобы она противоречила самой себе.
Все, вероятно, согласятся, что полному контакту с реальностью противоположны склонность к фантазии или жизнь в воображаемом мире. Но есть и другие способы отрицать реальность. Что, если «быть ненаучным» значит отрицать устоявшиеся гипотезы и законы, и не по какой-то логической или эмпирической причине, а просто так? Тогда «быть неисторичным» значит прямо противоположное, а именно — подавлять или искажать собственный взгляд на те или иные события, личности, ситуации во имя законов, теорий, принципов, заимствованных из других сфер знания. Принципы эти могут быть логическими, этическими, метафизическими, научными; главное не это, а то, что они противоречат самой природе материала. Как опишешь иначе то, что делают теоретики, которых называют фанатиками, ибо их вера в собственную теорию настолько сильна, что чувство реальности не способно ее поколебать? Поэтому всякая попытка создать дисциплину, которая бы относилась к конкретной истории как чистая наука к прикладной, ничем не отличается от квадратуры круга, и тут неважно, чего еще добьются естественные науки, даже если (как думает всякий, кроме мракобесов) они откроют настоящие, эмпирически подтверждаемые, законы индивидуального и коллективного поведения. Надеяться на успех таких попыток не просто бесполезно, но абсурдно, ибо превратить историю в естественную науку — не идеальная цель, которая пока недостижима по человеческой слабости, а химера, порожденная непониманием самой природы естественных наук, или природы истории, или того и другого.
ДВА ПОНИМАНИЯ СВОБОДЫ
«Two Concepts of Liberty» @ Isaiah Berlin 1958
пер. Л. Седова
Если бы люди никогда не расходились в своем понимании целей жизни, если бы наши предки пребывали в блаженном неведении Эдемского сада, едва ли могли бы состояться слушания, подобные этим, организованным Чичелской кафедрой социальной и политической теории [36] , ибо эти слушания проистекают из несогласия и в нем черпают энергию. Мне возразят, что даже в обществе правоверных анархистов, в котором невозможны конфликты по поводу конечных целей, могут возникать политические проблемы, скажем, в конституционных и правовых вопросах. Но возражение это покоится на ошибке. Там, где существует согласие относительно целей, остаются вопросы средств, а это не политические, а технические вопросы, то есть такие, которые можно разрешить с помощью экспертов или машин, как у инженеров или медиков. Вот почему те, кто связал свою веру с неким грандиозным, преобразующим мир явлением вроде окончательного торжества разума или пролетарской революции, непременно верят и в то, что все политические и моральные проблемы можно превратить в технологические. В этом смысл знаменитого высказывания Энгельса (перефразировавшего Сен-Симона) о том, что «управление людьми должно превратиться в распоряжение вещами» [37] , и марксистских пророчеств об отмирании государства и начале подлинной истории человечества. Те, для кого разглагольствования о совершенной социальной гармонии — праздная фантазия, называют такой взгляд утопическим. Однако, марсианина, посетившего английский или американский университет, можно понять, если ему покажется, что там царит именно такая идиллия, хотя профессиональные философы и уделяют серьезное внимание основным проблемам политики.
36
Настоящее эссе основано на тексте вступительной лекции, прочитанной в 1958 г.
37
Ф. Энгельс в «Анти-Дюринге» (1877–1878): Маркс К. и Энгели Ф. Соч. Т. 19. Marx Karl, Engels Friedrich. Werke. Berlin, 1956–1983. Vol. 19. P, 195. Ср. «Lettres de Henry Saint-Simon `a un am'ericain», eighth, letter in «L' industrie». 1817. Vol. 1. P. 182–191 in: Oeuvres de Saint-Simon et d'Enfantine. Paris, 1865–1878.