Философия свободы. Европа
Шрифт:
Желание утвердить «личность» своего класса, группы или нации связано с ответом на вопрос «Каковы границы власти?» (ибо в дела группы не должны вмешиваться внешние властители) и еще теснее — с вопросом «Кто вправе управлять нами?» — плохо ли, хорошо ли, либерально или деспотично, но прежде всего «Кто?». Такие ответы, как «представители, свободно избранные мною и другими», или «все мы вместе, собираясь на регулярные сходы», или «лучшие», или «мудрейшие», или «народ, олицетворенный в этих лицах и институтах», или «помазанник Божий», логически, а иногда и политически и социально, независимы от того, сколько «негативной» свободы действия я требую для себя и своей группы. Если же на вопрос «Кому мной править?» мы ответим: тому, о ком я могу сказать «свой», другими словами — тому, кто принадлежит мне и кому принадлежу я, подразумевая при этом братство и солидарность, а также что-то из представлений, составляющих «позитивный» смысл слова «свобода» (что именно, трудно определить точнее), можно описать это как некую форму свободы, во всяком случае — как идеал, должно быть, более распространенный в современном мире, чем любой другой, и все-таки, по-видимому, такой, к которому в точности не приложим ни один из существующих терминов. Те, кто следует ему, жертвуя своей «негативной» миллевской свободой, разумеется, утверждают, что в каком-то путаном, но пылко отстаиваемом смысле они действительно освобождаются. Того, «кто сам — совершенная свобода», можно совершенно секуляризовать, а государство, нация, раса, собрание, диктатор или собственная семья, свое окружение, я сам заместят божество, спасая слово «свобода» от полного обессмысливания [86] .
86
Это соображение следует отличать от традиционного подхода некоторых учеников Берка и Гегеля, утверждающих, что, поскольку
Несомненно, любое толкование слова «свобода», каким бы необычным оно ни было, должно включать хотя бы минимум того, что я называю свободой «негативной». Должно существовать пространство, где меня никто не ущемляет. Никакое общество не подавляет буквально все свободы своих членов. Существо, которому другие ничего не позволяют делать по его собственному усмотрению, вообще не субъект морали, его нельзя считать человеком ни морально, ни юридически, как бы на этом ни настаивали физиологи, биологи или даже психологи. Отцы либерализма Милль и Констан хотели большего, чем этот минимум; они требовали максимального невмешательства, какое только совместимо с минимальными требованиями социальной жизни. Вряд ли такое крайнее требование выдвигал кто-либо, кроме небольшого меньшинства высокоцивилизованных и ценящих свою личность людей. Основная масса человечества почти во все времена была готова жертвовать этим во имя других целей — безопасности, статуса, благополучия, власти, добродетели, вознаграждения в потустороннем мире или же справедливости, равенства, братства и многих других ценностей, которые, по-видимому, полностью или частично несовместимы с высочайшей степенью индивидуальной свободы и определенно не нуждаются в ней для своей реализации. Не требование Lebensraum [87] для каждого подвигало людей на освободительные восстания и войны, где и раньше и теперь они готовы были умереть за свободу. Борцы за свободу сообща сражались за право иметь свое собственное правительство или правительство своих представителей, если нужно, правящее жестоко, как в Спарте, где оно оставляло немного индивидуальной свободы, но обеспечивало участие всех в законодательном и административном управлении жизнью коллектива, или, во всяком случае, веру в такое участие. Люди, совершавшие революции, чаще всего подразумевали под свободой только то, что власть и рычаги управления возьмет определенная секта приверженцев какой-то теории, старая или новая социальная группа. Такие победы, конечно, ущемляли тех, кого они сбрасывали, а иногда вели к репрессиям, порабощению и уничтожению огромного числа людей. Тем не менее революционеры обычно испытывали необходимость доказывать, что они — партия свободы или «настоящей» свободы, претендуя на универсальность своего идеала и утверждая, что к нему стремятся «подлинные Я» даже тех, кто им сопротивляется, поскольку люди эти сбились с пути или ошиблись в определении цели по нравственной или духовной слепоте. Все это имеет мало общего с миллевским пониманием свободы, ограничиваемой только опасностью причинить вред другим. Возможно, именно непризнание этого психологического и политического факта (которое прячется за явной противоречивостью термина «свобода») мешает некоторым современным либералам увидеть мир, в котором они живут. Их призывы четки, их дело справедливо, но они не учитывают разнообразия основных человеческих потребностей и той изобретательности, с которой люди в своих собственных интересах способны доказывать, что дорога к одному идеалу ведет к противоположному.
87
жизненного пространства (нем.).
VII
Свобода и суверенность
Французская революция, подобно всем великим революциям, была, по крайней мере в своей якобинской форме, именно таким извержением тяги к «позитивной» свободе коллективного самостояния, которую испытывало множество французов, чувствовавших себя освобожденными как нация, хотя весьма многие из них лишились почти всех личных свобод. Руссо ликующе писал, что законы свободы могут оказаться более строгими, чем тирания. Тирания служит тем, кто господствует над людьми. Закон не может быть тираном. Руссо подразумевает под свободой не «негативную» свободу индивидуума от вмешательства в определенной и ограниченной сфере, но то, что все, а не некоторые, полностью дееспособные члены общества наделены какой-то долей общественной власти, которой дано право вмешиваться во все стороны повседневной жизни гражданина. Либералы первой половины XIX в. верно предвидели, что такая «позитивная» свобода легко может разрушить слишком много священных для них «негативных» свобод. Они указывали, что суверенность народа легко может стать губительной для индивидуумов. Милль объяснял терпеливо и неоспоримо, что народное право не всегда означает в этом смысле свободу для всех. Ведь те, кто управляет, — не всегда тот же «народ», которым управляют; демократическое же самоуправление не значит, что управляет каждый и сам по себе, а в лучшем случае — то, что «каждый управляет всеми остальными» [88] . Милль и его последователи писали о «тирании большинства», о тирании «господствующих мнений и чувств» [89] и не видели большой разницы между ней и другими видами тирании, так как все они вторгаются в деятельность человека, за священные рубежи частной жизни.
88
Ор. cit. (p. 199 above, note I). P. 219.
89
Ibid. P. 219–220.
Конфликт между двумя типами свободы лучше всего разглядел и выразил Бенжамен Констан. Он писал, что когда успешное восстание передает неограниченную власть, обычно называемую суверенитетом, из одних рук в другие, не увеличивается свобода, а перемещается бремя рабства; и резонно спрашивал, какое дело человеку до того, кто его сокрушил — народное правительство, монарх или даже свод репрессивных законов? Он видел, что для стремящихся к «негативной» личной свободе главный вопрос не в том, в чьих руках власть, а в том, какой объем власти находится в любых руках, — ведь неограниченная власть в чьем бы то ни было распоряжении непременно рано или поздно кого-то уничтожит. Обычно, говорил он, люди протестуют против тех или иных правителей как против угнетателей, хотя на самом деле причина угнетения — концентрация власти в чьих бы то ни было руках, поскольку опасно для свободы само существование абсолютной власти как таковой. «Не против руки надо ополчаться, а против оружия в ней. Оно может быть слишком тяжелым для человеческих рук» [90] . Демократия разоружит данную олигархию, привилегированное лицо или группу таких лиц, но может при этом так же беспощадно крушить людей, как и любой прежний правитель. Равное право на угнетение или вмешательство не равнозначно свободе. Всеобщее согласие на потерю свободы тоже не сохранит ее каким-то чудом только потому, что все на это согласны. Если я угнетен, стану ли я свободнее, согласившись на угнетение или отнесясь к нему отрешенно или иронически? Если я сам продал себя в рабство, меньше ли я от этого раб? Если я совершил самоубийство, меньше ли я мертв оттого, что лишил себя жизни добровольно? «Народное правительство — это попросту судорожная тирания, монархия — более сосредоточенный деспотизм» [91] . Констан видел в Руссо самого опасного врага личной свободы, так как тот говорил: «Отдавая себя всем, я не отдаю себя никому» [92] ; и не мог взять в толк, почему, если сувереном стали «все и каждый», один из «членов» этого неделимого целого не может подвергнуться угнетению, коль скоро это целое так решит. Конечно, я могу предпочесть, чтобы меня лишали моих свобод собрание, семья, класс, где я — в меньшинстве. Это дает мне возможность в другой раз убедить людей, чтобы они сделали для меня то, что мне, по моим представлениям, полагается. Но, лишаясь свободы по воле семьи, друзей или сограждан, я все равно ее лишаюсь. Гоббс, во всяком случае, был откровеннее — он не делал вид, что бывают суверены, которые не порабощают. Да, он оправдывал это рабство, но, по крайней мере, не называл его бесстыдно свободой.
90
Ор. cit. (р. 198 above, note 1). P. 170.
91
Ibid. P. 274.
92
Loc. cit. (p. 219 above, note 4); cf. Constant. Ibid. P. 272.
В течение всего XIX в.
Возможно, для либералов политические права участия в управлении ценны прежде всего тем, что они могут защитить конечную, с их точки зрения, ценность, а именно — индивидуальную, «негативную» свободу.
Но если демократии, не переставая быть демократиями, могут подавлять свободу, по крайней мере ту, которую имеют в виду либералы, употребляя это слово, что делает общество подлинно свободным? Для Констана, Милля, Токвили и для либеральной традиции, к которой они принадлежат, никакое общество не свободно, пока оно не следует, по меньшей мере, двум взаимосвязанным принципам. Во-первых, абсолютными могут считаться только права, так что все люди, независимо от власти, которая ими управляет, имеют абсолютное право отказаться вести себя бесчеловечно. Во-вторых, существуют отнюдь не искусственные границы, в пределах которых люди неприкосновенны, и границы эти определены в терминах правил, настолько давно и широко принятых, что их исполнение вошло в само представление о нормальном человеке, а значит, и о том, что считать нечеловечным или безумным. Нелепо говорить, например, что какая-то формальная процедура может отменить эти правила судом или иным суверенным органом. Когда я называю человека нормальным, понятие это подразумевает, в числе прочего, что ему трудно нарушить эти правила, не испытав отвращения. Именно они бывают нарушены, когда кого-то объявляют виновным без суда или осуждают по закону, не имеющему обратной силы; когда детям велят доносить на родителей, друзьям — предавать друг друга, солдатам — использовать варварские методы; когда людей пытают и убивают, а национальным меньшинствам устраивают резню, поскольку они раздражают большинство или тирана. Если даже такие действия получают легальную санкцию власти, они все равно внушают ужас, и происходит это потому, что, независимо от законов, мы признаем моральную значимость неких абсолютных запретов, когда речь идет о том, чтобы одни люди навязывали свою волю другим. Свобода общества, класса или группы при таком понимании свободы измеряется прочностью этих запретов и значимостью путей, которые общество открывает своим членам, — если не всем, то, во всяком случае, многим [93] .
93
В Великобритании такая легальная власть, конечно, конституционно воплощена в абсолютном суверене — «короле в парламенте»; и эту страну делает сравнительно свободной то, что данное теоретически всевластное образование сдерживается обычаем или общественным мнением от всевластия. Ясно, что важен здесь не формальный способ осуществления этих ограничений юридических, моральных или конституционных, — а их практическая эффективность.
Это находится почти на противоположном полюсе от устремлений тех, кто верит в «позитивную» свободу как в свободу самоопределения. Первые хотят обуздать власть как таковую. Вторые хотят взять ее в свои руки. Это — кардинальное различие; не просто разные интерпретации одного и того же понятия, а глубоко расходящиеся друг от друга и непримиримые подходы к жизненным целям. Хорошо бы это признать, даже если на практике часто бывает нужно искать компромисс, ведь каждый из них выступает с абсолютными притязаниями. Притязания эти невозможно полностью удовлетворить. Но мы проявим полное отсутствие социального и морального понимания, если не признаем, что те и другие устремлены к конечным ценностям, каждую из которых и исторически, и нравственно мы вправе отнести к разряду глубочайших ценностей человечества.
VIII
Один и многие
За то, что людей приносят в жертву великим историческим идеалам — справедливости, прогрессу, счастью будущих поколений, освобождению нации, расы или класса или даже самой свободе, которая жертвует человеком во имя свободы общества, прежде всего отвечает вера в то, что где-то, в прошлом или в будущем, в божественном откровении или в мозгу отдельного мыслителя, в велениях истории или науки или в добром сердце простого неиспорченного человека таится окончательный ответ. Эта древняя вера покоится на убеждении, что все позитивные ценности, в которые верят люди, в конечном счете совместимы или даже вытекают одна из другой. «Природа связывает между собой истину, счастье и добродетель неразрывной цепью», — сказал один из лучших людей, когда-либо живших на земле, и в таких же выражениях он писал о свободе, равенстве и правде [94] .
94
Кондорсе, из чьего «Эскиза» взяты эти слова (loc. cit.: p. 136 above, note l), говорит, что задача социальной науки — в том, чтобы показать, «какими связями природа соединяет прогресс просвещения с прогрессом свободы, добродетели и уважения к естественным правам человека; как эти идеалы, которые очень хороши, но так часто отделяются друг от друга, что выглядят несовместимыми, должны стать нераздельными, когда просвещение достигнет определенного уровня сразу у большого числа народов». И он продолжает; «Люди все еще сохраняют ошибки своего детства, своей страны и своего века долго после того, как они признали все истины, нужные для их искоренения» (Ibid. P. 9, 10). Ирония в том, что его веру в возможность и необходимость соединения всего хорошего вполне можно отнести к числу так хорошо описанных им ошибок.
Верно ли это? Все знают, что и политическое равенство, и эффективная организация, и социальная справедливость не совмещаются даже с малой долей индивидуальной свободы, не говоря уж о неограниченном laissez-fair [95] ; что справедливость и щедрость, общественная и частная верность, требования гения и притязания общества часто находятся в остром конфликте. Отсюда уже недалеко до обобщения: не все хорошее совместимо, а уж идеалы человечества меньше всего. Но где-то, скажут нам, и каким-то образом должно быть так, чтобы все эти ценности уживались друг с другом, ибо, если это не так, вселенная утрачивает лад и гармонию; если это не так, конфликт может быть присущим человеческой жизни, неустранимым ее элементом. Допустив, что исполнение каких-то наших идеалов может в принципе исключать исполнение других, мы скажем, что полное человеческое совершенство — формальное противоречие, метафизическая химера. Для всякого рационалистического метафизика, от Платона до поздних учеников Гегеля или Маркса, такой отказ от представления о конечной гармонии, в которой решены все загадки и устранены все противоречия, — проявление грубого эмпирицизма, капитуляция перед грубым фактом, непереносимое банкротство разума перед сиюминутной видимостью, неспособность объяснить и обосновать, привести все в систему; и «разум» его с негодованием отвергает.
95
попустительстве, разрешении делать что угодно (фр.).
Но, если мы не вооружены априорной гарантией того, что где-то, может быть — в идеальном царстве, о котором мы, по своей ограниченности, можем только строить догадки, будет найдена полная гармония настоящих ценностей, мы вынуждены опираться на обычные ресурсы эмпирического наблюдения и обычное человеческое знание. Они же совершенно не подкрепляют предположение (или даже просто не позволяют понять), что все хорошее, а значит, и все плохое совместимо между собой. В мире, который предстает перед нами в обычном опыте, мы сталкиваемся с выбором между конечными целями, претендующими на абсолютность, и, осуществляя одну из них, неизбежно жертвуем другой. Именно поэтому люди придают свободе выбора такую громадную ценность. Если бы у них была уверенность, что в каком-то совершенном состоянии, осуществимом на земле, никакие их цели никогда не столкнутся, необходимость и мучительность выбора исчезли бы, а вместе с ними — и первостепенная важность свободы. Любые способы приблизить это окончательное состояние казались бы тогда вполне оправданными, безотносительно к тому, сколько свободы мы принесли в жертву.