Философия свободы. Европа
Шрифт:
Что может так странно повернуть мыслителей, часть которых претендовала на звание учеников Канта, от его непреклонного индивидуализма к чему-то очень близкому чисто тоталитарной доктрине? Этот вопрос имеет не только исторический интерес, ведь многие из современных либералов проделывают такую же любопытную эволюцию. Кант действительно утверждал, следуя Руссо, что способностью рационального самонаправления обладают все люди, и не может быть специалистов в делах морали, поскольку мораль зависит не от специальных знаний (как утверждают утилитаристы и философы французского Просвещения), а от того, правильно ли мы используем универсальное человеческое свойство. Следовательно, то, что делает человека свободным, действует не каким-то самосовершенствованием, к которому людей надо принудить, а только тем, чтобы люди знали свой долг, этого же никто не может сделать для другого или от чьего-то имени. Когда приходилось иметь дело с политическими проблемами, даже Кант соглашался, что никакой закон, поскольку он таков, что я, как разумное существо, одобрил бы его, если бы меня спросили, никак не может лишить меня хотя бы части моей разумной свободы. Тут уж дверь широко открывалась для правления специалистов. Я не могу все время со всеми советоваться; невозможно управлять, непрерывно проводя плебисцит. К тому же одни люди не так хорошо прислушиваются к голосу собственного разума, как другие, а некоторые исключительно глухи. Законодатель или правитель должен исходить из того, что, если закон, который он устанавливает, разумен (тут он советуется только с собственным разумом), его автоматически одобрят все члены общества в той мере, в какой и они разумные существа. Если они его не одобрят, значит, они неразумны и должны подвергнуться давлению разума, неважно, своего собственного или чужого, ведь
83
48 Кант ближе всего подошел к утверждению «негативного» идеала свободы, когда (в одном из своих политических трактатов) сказал, что «величайшая проблема человечества, решать которую его заставляет природа, — это установление гражданского общества, осуществляющего всеобщее распределение прав в соответствии с законом. Только в обществе, обладающем наивысшей свободой…, а также наиболее точным определением и гарантией пределов свободы (каждого индивидуума), чтобы она могла сосуществовать с свободой других, может в случае человечества быть достигнута высочайшая цель природы — развитие всех заложенных в ней возможностей» («Idee zu einer allgemeinen Geschichte in weibb"urgerlicher Absicht» (1784)//Ор. cit. (p. 16 above, note 1). Vol. 8. P. 22, line 6). Если отбросить теологические моменты, эта формулировка на первый взгляд не сильно отличается от ортодоксального либерализма. Однако решающий здесь пункт — это то, каков критерий нахождения «точных определений и гарантий пределов» индивидуальной свободы. Большинство современных либералов, когда они наиболее последовательны, хотят такого положения, при котором как можно больше людей могли бы реализовывать как можно больше своих целей, не взвешивая ценность этих целей как таковых, если только они не задевают устремления других людей. Они желают, чтобы границы между индивидуумами и группами людей прокладывались с единственной целью — предотвратить столкновения между человеческими устремлениями, которые необходимо считать равно конечными, не подлежащими критике целями в себе. Кант и рационалисты его типа не рассматривают все цели как имеющие одинаковую ценность. Для них пределы свободы определяются путем применения правил «разума», который есть нечто гораздо большее, чем просто обобщенность правил как таковых; он — инстанция, создающая цель, единообразную во всех людях и для всех. Во имя разума можно осудить неразумное, так что разнообразные личные цели, к которым устремляются люди под воздействием своего воображения и своих идиосинкразий, допустим, эстетических и других неразумных видов самовыражения, можно, во всяком случае — теоретически, безжалостно подавить, чтобы дать дорогу требованиям разума. Авторитет разума и обязательств, возлагаемых им на людей, отождествляется с индивидуальной свободой, исходя из того, что только «подлинная» натура свободного человека может ставить только разумные цели.
Признаюсь, я никогда не понимал, что означает «разум» в этом контексте, и хочу здесь просто отметить, что априорные посылки этой философской психологии несовместимы ни с какой доктриной, основанной на знании реальных людей и их устремлений.
VI
В погоне за статусом
Есть еще один исторически важный подход к этой теме, в котором смешивание свободы с ее близкими родственниками, равенством и братством, ведет к таким же нелиберальным выводам. С тех пор как в конце XVIII в. подняли эту проблему, настойчиво и с возрастающей силой возникал вопрос: что же такое «индивидуум»? Пока я живу в обществе, все, что я делаю, неизбежно влияет на действия других и от них зависит. Даже самоотверженные усилия Милля обозначить различие между частной и общественной жизнью при таком рассмотрении терпят неудачу. Практически все его критики указывали: всё, что я делаю, может иметь результаты, вредящие другим людям. Мало того, я — существо общественное, в более глубоком смысле, чем просто взаимодействие с другими. Разве я именно такой не из-за того, в какой-то степени, что другие думают и чувствуют? Когда я спрашиваю себя, кто я, и отвечаю «англичанин», «китаец», «торговец», «заурядная личность», «миллионер», «преступник», то, вдумавшись, я нахожу: характеристики эти означают, что другие члены моего общества признают меня принадлежащим к определенной группе или классу и такое признание входит в большинство устойчивых моих качеств. Я — не разум без телесной оболочки и не Робинзон Крузо на острове. Важно не только то, что моя материальная жизнь зависит от взаимодействия с другими людьми, и не только то, что социальные силы сделали меня именно таким, но и то, что некоторые, а может быть, и все мои представления о себе, особенно в том, что касается моральных и социальных определений, можно осмыслить лишь в терминах социальных связей, в которых я — просто частица (метафору эту не надо понимать слишком широко).
Отсутствие свободы, на которое жалуются люди или группы, порой сводится к отсутствию должного признания. Я могу искать не того, чего хочет от меня Милль, не гарантий против принуждения, произвольного ареста, тирании, лишения определенных возможностей и не пространства, внутри которого я ни перед кем не обязан отчитываться. Равным образом я могу не стремиться к разумной организации социальной жизни или самосовершенствованию в духе бесстрастного мудреца. Представим, что я просто боюсь невнимания, снисходительного презрения или безразличия, короче говоря, не хочу, чтобы со мной обращались, не замечая моей уникальности, и воспринимали меня как часть какой-то бесцветной амальгамы, как статистическую единицу, у которой нет своих собственных, особенных свойств и устремлений. Именно с таким отношением к себе я и борюсь. Я ищу не равенства юридических прав или свободы делать что угодно (хотя и этого мне хочется), но условий, при которых смогу чувствовать себя ответственным действующим лицом, потому что другие меня им признают. Я хочу, чтобы с волей моей считались, признавая мои права даже в том случае, если на меня ополчатся или станут преследовать за то, какой я, или за мой выбор.
Это — жажда статуса или признания. «Самому бедному, что только есть в Англии, дана такая же жизнь, что и наизнатнейшему» [84] . Я хочу, чтобы меня поняли и признали, даже если это значит, что меня не любят и преследуют. Дать мне признание, то есть ощущение, что я — не никто, а кто-то, могут только члены общества, к которому исторически, экономически и, возможно, этнически я, на мой взгляд, принадлежу [85] . Мое индивидуальное «Я» нельзя от них оторвать; оно складывается из их отношения ко мне. Следовательно, когда я требую, чтобы меня освободили, скажем, от политической или социальной зависимости, я требую, чтобы ко мне относились иначе те, чьи мнения и чье поведение помогают мне определить мой собственный образ самого себя.
84
Thomas Rainborow, speaking in Putney in 1647: p. 301 //The Clarke Papers: Selections from the Papers of William Clarke/Ed. СН. Firth. (London), 1891. Vol. 1.
85
Все это, без сомнения, родственно кантовскому учению о человеческой свободе; но это — социализированная и эмпирическая версия, и потому почти противоположно ему. Кантовскому свободному человеку для его внутренней свободы не нужно публичное признание. Если его используют как средство для какой-то внешней цели, это значит, что с ним поступают неправильно, но при этом его «ноуменальный» статус остается неприкосновенным, он полностью свободен и в полном смысле человек, как бы с ним ни обращались. Та же потребность, о которой говорится здесь, целиком зависит от моих отношений с другими — я ничто вне их признания. Я не могу с байроническим презрением, сознавая свое внутреннее превосходство, не замечать их отношения ко мне или удалиться в свой внутренний мир, ибо я в своих собственных глазах — такой, каким меня видят другие. Я отождествляю себя с их точкой зрения; я чувствую себя кем-то или никем в зависимости от своего положения, своей функции в социальном целом. Это самая «гетерономная» ситуация, какую только можно себе представить.
То, что верно относительно индивидуума, верно и в отношении социальных, политических, экономических, религиозных групп, то есть людей, осознающих нужды и устремления, имеющиеся у них как у членов такой группы. Угнетенные классы и национальности добиваются, как правило, не какой-то неограниченной свободы действия для своих членов, не поставленного превыше всего равенства социальных групп и уж никак не места в бесконфликтном органическом государстве, сконструированном разумным законодателем. Хотят они чаще всего, чтобы их (их класс, их расу, их цвет кожи) просто признали как независимый источник человеческой активности, как целостность со своей собственной волей, намеренную действовать в соответствии с ней, а не быть управляемой, воспитуемой, ведомой, пусть даже легкой рукою, но все же не совсем человеческой, а значит — не совсем свободной.
Это сообщает чисто рационалистическому замечанию Канта о патернализме как «самой величайшей деспотии, какую только можно себе представить» гораздо более широкое звучание. Патернализм деспотичен не потому, что он больше угнетает, чем голая, брутальная, непросвещенная тирания, и не потому просто-напросто, что он не считается с воплощенным во мне трансцендентным разумом, но потому, что он оскорбляет мое представление о себе как о человеке, который хочет жить в соответствии со своими собственными (не обязательно разумными или добропорядочными) стремлениями, а главное — имеет право на то, чтобы это признали. Если за мной этого не признают, я сам могу себя не признать, усомниться в своих претензиях на звание независимого человека. Ведь то, что я есть, во многом определяется тем, что я чувствую и думаю, а это, в свою очередь, определяется чувствами и мыслями общества, в котором я, по Берку, не изолированный атом, а (прибегая к рискованной, но необходимой метафоре) деталь социальной конструкции. Я могу чувствовать, что несвободен, то есть меня не признают самоуправляющимся индивидуумом, могу чувствовать это и как член непризнанной или недостаточно уважаемой группы; и хочу тогда эмансипации всего моего класса, сообщества, нации, расы или профессии. Желание это может быть настолько сильным, что в отчаянной жажде статуса я предпочту грубое, несправедливое обращение какого-то представителя своей расы и класса, которые хотя бы признают меня человеком и соперником, то есть равным, хорошему и терпимому отношению вышестоящих и отдаленных от меня групп, которые не признают меня тем, чем я хочу себя видеть.
Вот почему шумно требуют признания индивидуумы и группы, а в наши дни — профессии и классы, расы и нации. Пусть я не получу от членов моего общества «негативной» свободы, но они — члены моей группы, они понимают меня, я понимаю их и потому чувствую, что я некто в этом мире. Именно это ведет к тому, что самые авторитарные демократии порой сознательно предпочитают самым просвещенным олигархиям, а представитель какой-нибудь азиатской или африканской страны меньше сетует, когда его грубо попирают представители его собственной нации или расы, чем когда им правит осторожный, справедливый, воспитанный и благожелательный, но чужеземный администратор. Пока мы этого не осмыслили, останутся непостижимым парадоксом идеалы и действия целых народов, которые, в миллевском смысле этого слова, лишены элементарных человеческих прав, но совершенно искренне говорят, что у них больше свободы, чем когда эти права хоть в какой-то мере были.
И все-таки не с индивидуальной свободой в ее «негативном» и «позитивном» смысле отождествляется тяга к статусу и признанию. Это — нечто, не менее глубоко востребованное и страстно отстаиваемое людьми, нечто родственное, но не тождественное. Хотя здесь и присутствует «негативная» свобода для всей группы, больше всего это связано с солидарностью, братством, взаимопониманием, потребностью в общении на равных — и все это часто именуют социальной свободой. Социальные и политические понятия неизбежно нечетки. Попытки сделать язык политики слишком точным могут сделать его бесполезным. Понятие «свобода», и в «негативном», и в «позитивном» смысле, означает, что кто-то или что-то не переходит границы моего пространства, не устанавливает надо мной власть, будь то наваждения, страхи, неврозы, иррациональные силы, какие бы то ни было деспоты. Желая признания, мы желаем чего-то иного — союза, понимания, общности интересов; взаимозависимости и взаимной жертвенности. Только смысловое смешение тяги к свободе с глубокой и всепроникающей жаждой статуса и понимания, а там — и дальнейшая путаница, когда отождествляют все это с «социальным самостоянием», в котором нуждающееся в освобождении «я» — уже не индивидуум, а «социальное целое», только вся эта мешанина позволяет людям, отдавая себя во власть олигархов и диктаторов, утверждать, что в каком-то смысле они обрели свободу.
Много писали и о том, что нельзя представлять социальную группу как личность или субъект, а дисциплину и контроль над членами — как самодисциплину, добровольный самоконтроль, не ущемляющий свободу. Но даже при таком «органическом» взгляде, естественно ли и желательно ли называть требование статуса и признания свободой в каком-то третьем смысле? Правда, группа, признания которой мы ищем, сама должна иметь достаточную долю «негативной» свободы от внешней власти; в противном случае ее признание не даст нам искомого статуса. Но может ли борьба за повышение статуса, желание уйти с более низкой позиции называться борьбой за свободу? Не слишком ли педантично ограничивать это слово теми основными смыслами, которые обсуждались выше, или, наоборот, мы не вправе говорить, что любое улучшение социального статуса увеличивает свободу, так как термин «свобода» в таком случае становится слишком туманным, раздутым и фактически бесполезным? И все же мы не можем просто отбросить все это как простое смешение понятия «свобода» с понятиями «статус», «солидарность», «братство», «равенство» или с любой их комбинацией. Ведь жажда статуса в каких-то отношениях стоит очень близко к желанию быть независимым.
Мы можем отказать этой цели в праве называться свободой, но несерьезно утверждать, что аналогии между индивидуумами и группами, или органические метафоры, или несколько смыслов слова «свобода» — простые заблуждения, вызванные либо тем, что мы усматриваем сходство, хотя его нет, либо просто семантической путаницей. Те, кто готов променять свою и чужую свободу индивидуального действия на статус для своей группы или внутри нее, не просто отказываются от свободы ради безопасности или обеспеченного места в какой-нибудь гармоничной иерархии, где все знают свое место и готовы отдать мучительное право выбора, «бремя свободы», за мирное, удобное, относительно бездумное существование в авторитарной или тоталитарной структуре. Несомненно, есть и такие люди, и такие устремления, и довольно часто случается, что они жертвуют индивидуальной свободой. Но мы не поймем духа нашего времени, если решим, что именно поэтому национализм и марксизм популярны в странах, управлявшихся иноземными хозяевами, или у классов, которым способ жизни диктовали другие классы, устанавливавшие полуфеодальный или какой-либо иной иерархический режим. То, чего они добивались, больше похоже на «языческое самоутверждение» Милля, но в коллективной, социализированной форме. И в самом деле, когда он пишет, почему он сам хочет свободы и какую ценность придает смелости и нонконформизму; когда говорит о том, как индивидуум утверждает свои ценности вопреки господствующему мнению, или о сильных, самостоятельных личностях, свободных от помочей, надеваемых официальными законодателями и общественными воспитателями, многое связано не столько с пониманием свободы как свободы от вмешательства, сколько с человеческим желанием избежать слишком низкой оценки — с боязнью, что «аутентичное» поведение, которое кажется хорошим даже тогда, когда оно ведет к позору или к ограничениям и запретам со стороны закона и общества.