Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015
Шрифт:
Об эротике, политике и цинизме
Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2002, 1
В этот разговор Надежда Григорьева втянула меня зимой 2000 года. Он продолжился осенью 2002-го — по горячим следам государственной травли лучших русских писателей.
Н. Г.Несколько лет тому назад вы читали в Петербургском университете цикл лекций о русской эротической литературе, но почему-то ничего из говорившегося вами не опубликовали. Как бы вы объяснили табу на сцены сексуального насилия на страницах Интернета?
И. С.Время от времени на экран моего компьютера попадают невесть кем посланные картинки с изображением детской попки, в которую воткнута ромашка. Мне предлагают познакомиться поближе с тем, что по-немецки называется Kinder-porno, приглашают в детзад. Разве здесь нет насилия (и не только над ребенком, но и над посетителем Интернета)? Так ли уж табуирован Интернет, не подчиняющийся институционализованному контролю? Вообще же говоря, табу на ряд сексуальных действий отражают собой существующий в историческом обществе запрет на возобновление архаической социокультуры. Изнасилование тех, кто достиг половой зрелости, и оргии с малолетними вовсе не были табуированы в первобытности,
Н. Г.А каково приходится жертвам сексуальной агрессивности?
И. С.Все зависит от обычая. Если женщина знает, что когда-то она подвергнется ритуальному домогательству мужчин, она вряд ли почувствует себя, после того как таковое произойдет, оскорбленной. В современном обществе с его культом частного, индивидного вмешательство в суверенные права личности распоряжаться своим эротическим телом делается уголовно наказуемым, а тот, кому приходится быть пациенсом этой ситуации, испытывает травматическое чувство отколотости от распространяющейся на социум сексуальной нормы. В “Histoire de la sexualite” (1976, 1984) Мишель Фуко показал, как государство утверждает свою власть, регламентируя сексуальное поведение подданных. Даже распространение в XIX веке scientia sexualis не меняет принципиально положения дел: научный дискурс, посвящающий себя эротическому телу, хочет господствовать над ним, требуя от информантов признаний, подобных тем, что делаются на церковной исповеди, имеющей репрессивную функцию. Власть, по Фуко, всегда проводит “биополитику”. Джорджио Агамбен в блестящей книге “Homo sacer” (1995) подхватил эту мысль, заострив ее: государство не оставляет человеку пространства собственно жизни, политизируя ее так, что даже создает концентрационные лагеря, где заключенные вовсе не могут автономизировать свои тела. Возникает вопрос: не есть ли запрет на изнасилование следствие, вытекающее не только из узаконивания того, что зовется sensus privatus, но и из возникновения государства, которое делает этот акт преступным постольку, поскольку монополизирует (как сказал бы Макс Вебер) насилие, превращая его из Эроса в Танатос? Иными словами, абсолютная центрированность власти в государственных органах непримиримо и, значит, смертоносно противостоит полицентризму человеческой витальности, отчего этатизм и рассматривает эротическое превосходство одних над другими в качестве опасной для себя, конкурентной противовласти.
Н. Г.Прошу извинения за то, что перебила вас. Вы начали говорить о “малых сих” и не завершили эту тему.
И. С.Что касается вовлечения детей в половые игры взрослых, то оно выступает кромешным злом для исторического общества по той причине, что этот меняющийся социум питается ожиданием будущего (in extremis окончательного, апокалиптического — ведь чем дольше ждешь, тем сильнее хочется более никогда не пребывать в этом неопределенном состоянии), тогда как педофилия помещает ребенка — вопреки всей его неотении — в позицию взрослого, совершается там, где должен был бы располагаться убегающий вдаль горизонт (прежде — в домах для посвящаемых в тайны общества), где еще лишь предстоит развитие плоти. Именно отсюда соблазнение “малых сих” — непростительнейший из грехов для Достоевского, который делал ставку на грядущее Второе пришествие, только и способное, с его точки зрения, изложенной в “Братьях Карамазовых”, исправить несовершенных людей. Сексуальное сношение с малолетними (имеющее глубоко архаическое происхождение, но еще признававшееся и античностью) имеет тот смысл, что оно нейтрализует половые различия, воплощая собой принцип “ебать всё живое”. Ибо у детей нет пола, и когда им навязывают его, то антропосексуальность превосходит самое себя за счет того, что более не считается не только с прокреативностью (как при изнасиловании), но, сверх этого, и с разделением подавляющего большинства живых существ на самцов и самок. Даже скотоложество учитывает пол объекта — между тем эротический контакт с ребенком решительно отказывается дифференцировать мужское и женское. Так называемый homo sapiens sapiens, увы мне, экстремален.
Н. Г.Что бы вы могли сказать о прокатывающихся ныне в западном обществе волнах возмущения, вызванных педофилией?
И. С.Они вызывают у меня некоторое удивление. Не потому, что я против закона. Просто дело в том, что приобщение детей Эросу является прямым продолжением той сексуализации ребенка, которую затеял Фрейд вместе со многими своими последователями. Чем менее влиятельным оказывается фрейдизм (а сейчас он как раз переживает потерю популярности), тем более идеи этого учения становятся — в порядке компенсации — человеческой реальностью, заменяющей собой умозрительные построения. Если западное общество приняло тезис об инфантильной сексуальности, то оно обязано, расплачиваясь за свою подслеповатую веру в науку, судить, прежде всего, себя самого, а не отдельных педофилов. Между прочим, в СССР ребенок тоже был подтянут к миру старших, но не в сексуальном, а в героическом амплуа, наследуемом из былевого эпоса, которому известен мотив богатырского детства.
Н. Г.В “удивлении” традиционно видят исток философствования, каковое есть vita contemplativa. Но разве убийства детей после сексуального надругательства над ними не должны вызывать содрогания, отвращения, горького сожаления и прочих естественно-гуманных реакций?
И. С.Должны. Как раз таков всегда и мой первый отклик на сенсации вроде той, которую поставил средствам массовой информации душегуб из Бельгии Дютру, на чьем счету смерть четырех детей, использованных до этого для услады высшего общества. Холодно обдумывать подобные истории я принимаюсь, дабы изжить почти невыносимые негативные эмоции. И вот что мне тогда приходит в голову. Существует внутренняя логика педофилии: если состариваешь ребенка, то приходится доводить начатое до завершения — нести и смерть объекту сексуальных притязаний. Но эта логика не работала в ранних социокультурах, ограничивавшихся символическим умерщвлением инициируемых. Она действует там, где педофилия криминализована, где лицу, склонному к данному виду сексуальности, “растлителю малолетних”, нужно заметать следы, где оно нередко загоняет само себя в патологию, пускается в психотическое бегство из социальной среды, отыскивая выход из своей ситуации в ломке закона, становящейся обсессией, персональным ритуалом, раз другого способа подтвердить самотождественность, кроме преступления, у несчастного чудовища нет. Тем более что и все мы, как будто вменяемые люди, пребываем ныне в обсессивной действительности — телесериалов; бесчисленных переодеваний, диктуемых модой; периодических диет; предписанной дантистами троекратной в день чистки зубов; еженедельного джоггинга и ежегодного обследования здоровья у интерниста.
Н. Г.Было бы странно, если бы вы теперь ничего не сказали о “Лолите”.
И. С.Один из (многих) смыслов романа в том, что мы не можем вернуться в упоительную архаику, не ведавшую возрастных преград для Эроса. Потерпевший неудачу Гумберт Гумберт атавистичен. Недаром Набоков наделяет его густым волосяным покровом.
Н. Г.У вас был опыт педофилии?
И. С.Если исключить чтение “Лолиты”, нет. Сравнивая новое время с первобытностью, я замечаю для себя всю условность наших правил сексуального поведения. Но у истории нет обратного хода. Из этого трюизма следует важный и вовсе не замусоленный вывод: ее нельзя преодолеть телесно, поскольку и наша плоть однонаправленна во времени. Надежда Герберта Маркузе на явление пансексуального рая — пустая фантазия. Если историю и можно превозмочь, то только в ментальном усилии, имеющем ее в качестве предмета.
Н. Г.Вы ставите себя в метаисторическую позицию?
И. С.Ну, да — как головную личность. Но соматически я — в истории. Мне кажется, что нужно рассуждать не о дуализме Духа (души) и тела, как это делает большинство философствующих антропологов, но об иной двойственности человека, принадлежащего истории соматически и вечно недовольного ею в своих мыслях, — ведь она выявляет нашу hie et mine недостаточность.
Н. Г.От “Лолиты” было бы закономерно перейти к тому, что она отрицает, к другой исповеди — Ставрогина, не сразу увидевшей свет, как и роман Набокова.
И. С.Или к бесчисленным иным произведениям мировой литературы, в которых сексуальность выступает в виде противоестественной. Литература — всегда риторична, тропична, осуществляет замещение значений. Ей ничего не стоит обратить в процессе таких субституций Эрос в Танатос, как это сделал, среди прочих, и Достоевский, повествуя о самоубийстве соблазненной девочки-подростка. Именно как писатель (например, в предисловии к “Мадам Эдварде”) Жорж Батай утверждал, что amour passion и вообще не обходится без Танатоса, к которому устремляется экстатический, охваченный половым влечением человек, покидающий себя. Пожалуй, мы имеем здесь дело с преувеличением: подстановка смерти на место сексуальности — лишь самый радикальный из разноликих тропов, которые вводит в циркуляцию эстетико-эротический дискурс. Но факт, что словесное искусство — компендиум перверсий. Психопатология позаимствовала не откуда-нибудь, а из литературы представления и о садизме, и о мазохизме. Разумеется, художественный текст может выставлять разные моральные оценки конститутивно свойственной ему тяге к изображению отклонений от биологической и слишком биологической прокреативности. Противоестественное тем более интересует литературу, чем менее она впускает в себя сверхъестественное. Перверсия — посиюсторонний аналог потустороннего мира. Она несет с собой сверхнаслаждение, подобное загробному воздаянию — сверхжизни. В свой черед извращенный субъект эстетизирует половой акт, олитературивает быт, занимается жизнестроением — тем, что Стивен Гринблат именует “self-fashioning”. Не случайно, конечно же, символистско-футуристические экспериментально-тройственные брачные союзы были ориентированы на семейную модель, предлагавшуюся в “Что делать?” (о чем пишут Ольга Матич, Шамма Шахадат и др.), или же на эротическую практику литераторов второй половины XIX века (таких, как Некрасов, Тургенев). Крайне любопытно то обстоятельство, что идея “большой семьи”, фамильярного сталинистского общества (проанализированного Катериной Кларк) была предвосхищена в советском киноискусстве фильмами о menage a trois, снятыми Абрамом Роомом (“Третья Мещанская”, “Строгий юноша”). Говорю так, потому что главный фильм о “большой семье”, “Падение Берлина” Чиаурели и Павленко, подхватывает именно эту кинотрадицию: он тоже, в сущности, знакомит нас с взаимной любовью троих — учительницы, металлурга-воина и Иосифа Виссарионовича Сталина. Производя qui pro quo, литература доходит до того, что пытается подменить собой и самое культуру. Извращения, как их концептуали-зовал в “Философии в будуаре” де Сад, — это способ отказа от дальнейшего выстраивания культуры, подлинная революция, которая у него, как и у Руссо (публично признавшегося в юношеской порочности) и у Блока (с его прославлением инцестуозного Катилины), есть восстание природы против “символического порядка” и множащего себя в нем человека. Природе не нужно продолжение рода человеческого. Ролан Барт был первым, кто заговорил (“Sade. Fourier. Loyola”, 1971) о том, что в своих романах де Сад формирует комбинации из эротических тел по правилам риторики.
Н. Г.Существует ли археперверсия?
И. С.Основоположная перверсия — эксгибиционизм и его собственное Другое, вуайеризм. В некоторых “отсталых” африканских племенах девушки до вступления в брак щеголяют неприкрытым срамом. Эксгибиционизм, таким образом, предшествует в филогенезе началу половой жизни. Тот, кто лишь демонстрирует свои половые органы, отклоняется как от животного поведения, потому что показ гениталий никак не обладает порождающей мощью, не позволяет им проникнуть в тело партнера, так и от всех тех (часто очень замысловатых) эротических церемоний, в которых человек совершает пенетрацию, однако же, вовсе не с прокреативной целью. Я вспоминаю историю об одном ленинградском поэте-басеннике, который был весьма колоритной фигурой, ходил в шубе до пят, в бобровой шапке… Как-то раз в писательской организации ему предложили быть агитатором на выборах, и он охотно согласился выполнить эту миссию. Он принялся посещать коммунальные квартиры, созывал всех жильцов в общую кухню, долго рассказывал им, даже с некоторым поэтическим вдохновением, о кандидате в депутаты, показывал его портрет, а затем неожиданно распахивал шубу и со словами: “А теперь посмотрим на моего ванечку”, — вытаскивал срамной уд свой. Устраненный от агитаторской деятельности, басенник тем не менее не был изгнан из Союза советских писателей. Европейский тоталитаризм стремился начать национальную или мировую историю заново, и немудрено, что в неофициальном, идиосинкратическом выражении он мог становиться эксгибиционистским, а в официальном устойчиво был явлением массового вуайеризма, как бы любвеобильного созерцания вождей народом — вспомним в этой связи германскую женскую истерию вокруг Гитлера (эротизированную визуальность сталинистской культуры пристально исследует Аркадий Недель). Соматически человек — извращенное животное, а эксгибиционизм, возможно, обнажает не только тайные части тела, но и самое перверсность.