Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
Почти с самого начала плавания на «Добрую Надежду» обрушились проливные дожди; они бушевали с такой яростью, словно хотели во что бы то ни стало вернуть судно обратно в порт. Но слыхано ли, чтобы пароход вернулся в порт из-за дождя? Капитана это страшное ненастье только смешило.
— Это все из-за вас, — вызывающе говорил он пассажиру, если случайно встречал его в коридоре. Тогда высокий худой человек поправлял на носу пенсне, и раздавался его безрадостный смех, скорее похожий на кашель.
Однажды капитан сказал ему грубовато и весело:
— Знаете ли, ведь вы мой гость; придется вам кушать за моим столом. — Он заложил свои жирные ручки за спину и добавил смеха ради: — Вам это очень не по душе, не так ли?
Пассажир отрицательно покачал головой.
— А
Дня за три до этого он не решился бы на такой дерзкий и фамильярный вопрос. Но по мере того как они выходили в открытое море, он все больше преисполнялся сознания собственного достоинства: на расстоянии пятидесяти миль от берегов Франции такого рода шутки ему разрешались. Пассажир сделал гримасу, долженствовавшую означать улыбку, и, поклонившись, удалился.
С того дня они обедали и ужинали за одним столом, в помещении, расположенном на носу парохода. Из больших иллюминаторов со всех сторон открывался вид на бурное море. Фигуры капитана и пассажира, сидевших друг против друга, заливал яркий, резкий свет.
— Здесь-то действительно чувствуешь, что ты в море, — говорил капитан Сюжер, откинувшись на спинку кресла, — куда ни повернись, всюду оно пред тобою.
И он признался, что из всех помещений парохода лучше всего чувствует себя именно здесь. Он, так сказать, прирожденный моряк; суша, города ему не по душе. Он любит только одиночество, которое обретает на своем пароходе.
— Вы, вероятно, думаете, что я весельчак, потому что я шучу, — заметил он. — А в сущности, моя веселость — всего лишь веселость меланхолика.
И, словно это признание обязывало к ответному признанию, он порывисто вскинул голову и воскликнул:
— А вы-то что же? Расскажите о себе. Вы все молчите.
Замечание было справедливое. Пассажир упорно молчал. Он молча ел, посматривал сквозь пенсне на капитана, покачивал головой, но не произносил ни звука. Между тем он не казался застенчивым; взгляд у него был смелый, как обычно у близоруких, ибо они уверены в том, что этот их недостаток всем известен и все знают, что они могут разглядеть человека, только пристально всматриваясь в него. Между тем по лицу пассажира порою пробегало какое-то странное выражение, но оно бывало так мимолетно, что капитан не успевал его заметить. Появлялось ли оно от внезапного недомогания? Вдруг брови пассажира хмурились, зрачки расширялись и заволакивались слезой. Все говорило о крайнем отчаянии, но это длилось лишь миг, и выражение безнадежности исчезало, растворившись в гримасе. Можно было принять это за тик. В таких случаях пассажир неизменно снимал с носа пенсне и слегка наклонял голову.
Сейчас они сидели за десертом; капитан играл ножом, балансируя им на указательном пальце.
— Да, вы все молчите, — повторил он. — Но я не теряю надежды. Проведете еще несколько дней в море, станете разговорчивее!
Пассажир пожал плечами и снял пенсне, чтобы протереть стекла. «Посмотрим», — казалось, говорил он.
Конечно, капитан был прав. Семь дней на борту торгового судна, то есть для пассажира неделя почти полного одиночества, вполне могут переродить человека. Даже меланхолики не выдерживают этого. Появляется потребность знакомиться, беседовать, дружить — пусть даже суждено будет расстаться по прибытии в гавань. Но вот что любопытно: через пять-шесть дней плавания уже меньше думаешь о гавани, а по мере приближения к цели совсем о ней забываешь. Однообразие плавания захватывает вас, а вместе с ним возникает странное ощущение, будто тому, что длится так долго, вообще не будет конца. Если бы хоть на минуту что-либо развлекло, если бы прошли мимо какого-нибудь острова, если бы вдали показался берег; но ничто не нарушает бесконечную линию горизонта, которую видишь при пробуждении, за едой, в течение всего дня. Для человека нервного это зрелище — испытание, почти мука. Поэтому некоторые люди, оказавшись на борту парохода, обращаются к другим, как к спасителям, даже если презирают их, даже если ненавидят, ибо им надо жить, надо вырваться
Сказал ли я, что «Добрая Надежда» держала курс из Франции в Америку? Она шла самым длинным путем и направлялась, не заходя в другие порты, прямо на Саванну. Капитана это не смущало. Он давно уже свыкся с морем и довольствовался, в виде развлечения, общением с членами экипажа и с пассажирами, если таковые случайно оказывались на борту. Пассажир был для него находкой. Как многие люди, не особенно умные и прочитавшие некоторое количество романов, капитан воображал себя знатоком того, что он именовал «психологией», и его забавляло изучать окружающих. Он считал, что обладает даром проницательности, и был твердо уверен, что за несколько дней способен открыть, как он выражался, «формулу человека», ставшего объектом его наблюдений. Не стану утверждать, что он записывал итоги этих наблюдений, но это было бы вполне в его характере. После того как он отдаст каждому подчиненному соответствующие распоряжения и проверит работу механизмов, у него оставалось еще много времени, которое надо было чем-то заполнить. Поэтому пассажир явился для него неоценимым развлечением. Он радовался его присутствию на пароходе, как геометр радуется сложной задаче. Поразмыслив, он оценил его замкнутость, оценил молчаливость, поначалу раздражавшую его, и ту сдержанность, которая в конечном счете способствовала продолжительности игры и придавала ей большую занимательность.
Между тем пассажир, казалось, твердо решил молчать. Испытующие взгляды капитана ему явно не нравились; часы, проводимые за общим столом, были ему, несомненно, крайне тягостны, но он старался не обнаруживать свои чувства, а те, что все же проявлялись, проявлялись вопреки его усилиям. Если бы капитан в самом деле обладал той наблюдательностью, какую он себе приписывал, он, разумеется, понял бы, что пассажир боится его; но он шел по ложному следу и считал, что имеет дело просто с надменным мизантропом. Гордясь таким открытием, он стал изощряться в ловких расспросах, которые должны были одновременно и льстить тщеславию пассажира, и побудить его к откровенности. Но тактика эта потерпела крушение, как потерпели крушение и резкий тон капитана, и расспросы напрямик. Пассажир молчал; а когда капитан становился особенно настойчив, он склонял голову, вроде того как склоняют голову, защищаясь от порывов ветра.
Теперь небо совсем очистилось, и «Добрая Надежда», казалось, шла быстрее. Было тепло. Царила полная тишина, которую лишь изредка нарушал шелест волн, расстилавшихся перед судном. Пассажир, однако, не выходил из своей каюты. Казалось, только тут он покоен. Можно было подумать, что вне этой каморки ему грозят всевозможные беды и что стоит ему перешагнуть ее порог — и жизнь его окажется в опасности. Иной раз матросам, гулявшим по палубе, удавалось разглядеть в приоткрытый иллюминатор бледное лицо с блуждающим взором, но оно в испуге тотчас же скрывалось.
Молчание пассажира сначала озадачивало капитана, потом стало его раздражать. Он пригласил этого человека к своему столу, он разговаривал с ним откровенно, как с другом, со старым другом, он даже поделился с ним кое-какими обстоятельствами своей личной жизни, а что получил он взамен? Ничего! Что и говорить, увлекательно проникать в тайны молчаливого человека только посредством наблюдений и собственного ума, но к концу третьей недели капитану это наскучило. В угрюмом лице пассажира проступало что-то отталкивающее, и его молчание уже не вызывало интереса.
Плавание подходило к концу; на борт уже села чайка, предвестница суши, но тотчас же тяжело поднялась в воздух, взмахивая длинными остроконечными крыльями. Однажды, выйдя из-за стола, капитан стал перед гостем, не сказавшим ни слова с самого начала трапезы. Он приподнялся на цыпочки и вновь опустился на каблуки.
— А знаете ли, ведь послезавтра мы прибываем, — сказал он.
Пассажир поднял голову. Строгий вид капитана явно испугал его. Он поморщился, снял пенсне и глухо произнес: