Гавана, год нуля
Шрифт:
Оба-на! Что я тебе говорила? Что ж, на войне как на войне. Этот кинжальный удар отозвался во мне такой болью, что я взбеленилась и, тоже открыв себе банку пива, сказала, что на самом-то деле интересовал ее вовсе не Анхель, я в курсе, что гоняется она за документом Меуччи. Я застала ее врасплох. Да, этого она точно не ожидала и вытаращила на меня глаза. Но прежде чем Барбара успела что-то мне на это ответить, я прибавила, что раз уж мы тут разоткровенничались, то пусть знает: никакого документа у Эвклида нет, а Леонардо сказал ей это только затем, чтобы отдалить ее от Анхеля, потому что Лео знает, что они с Анхелем переспали. Барбара воззрилась на меня с таким ошеломленным выражением, которое я даже и описать тебе не берусь, и только спросила: «А у кого же тогда документ?» — «А мне-то почем знать?» — ответила я.
Единственное, что можно было сказать с уверенностью, так это что саму Барбару использовали все подряд, что она превратилась в курицу, несущую золотые яйца, потому что она иностранка. Неужели она не понимает? Мы переживаем сейчас абсолютно дерьмовые времена, сейчас «иностранец» означает «деньги», ну и разные другие возможности. И не мне кого-то судить, но вполне возможно, что и Анхель, и Лео надеялись что-то от нее получить: выезд
Совершенно точно прошло несколько секунд, не меньше, потому что моим мозгам, обычно соображающим весьма оперативно, понадобилось какое-то время, чтобы дойти до сути этой таинственной фразы. Понять-то я ее поняла сразу, а вот чего мои мозги переварить никак не могли, так это сам образ итальянской бабушки, произносящей такую фразу. «Есть ли в Италии гуава?» — мучительно бился над вопросом мой мозг, пока Барбара не пришла ему на помощь: «Я же не итальянка, Хулия». Все, конец сомнениям.
Не знаю, что случилось, но внезапно лицо мое, до того момента весьма напряженное, как-то обмякло, и меня рассмешило выражение лица Барбары, уставившейся на меня, а ее, без всякого сомнения, позабавила моя мина, потому что мы стали хохотать, как сумасшедшие, как будто пиво произвело на нас некий апокалиптический эффект, будто бы море достало нас щекоткой. Не знаю, что это было, но хохотали мы до икоты, а когда отсмеялись, она поведала мне свою историю.
Барбара Гатторно Мартинес родилась в деревне в одном из центральных районов Кубы, вблизи Санта-Клары, но — в семье выходцев из Италии, это правда. Ее прадедушка прибыл на остров в конце XIX века с группой молодых итальянцев. Эти парни, воодушевленные призывами итальянского комитета «За свободу Кубы», приехали сражаться — ага, за свободу Кубы, в войне 1895 года. Представляешь? После окончания войны этот человек решил остаться, здесь женился, и много лет спустя здесь же родилась его правнучка Барбара, которая в начале восьмидесятых влюбилась в итальянца, вышла за него замуж и решила проделать путь в обратном направлении. Барбара поселилась в Милане, благодаря замужеству получила итальянское гражданство и потеряла фамилию Мартинес. После развода она ездила по Италии из города в город, работая в малоизвестных журналах, и пыталась найти в журналистике свою нишу. Когда мы с ней познакомились, в девяносто третьем, она была невестой одного итальянского журналиста, приятеля Лео, но, как она мне сказала, ей уже поперек горла стояли и этот тип, и ее эмоциональные и профессиональные неудачи, поскольку ей так и не удалось стать уважаемым в журналистике профессионалом. Ровно по этим причинам, когда она узнала об истории с документом Меуччи, ей и пришло в голову заняться этим делом. Все, казалось, складывалось одно к одному: жениху отказали в визе, сама она была по рождению кубинкой и уже десять лет не возвращалась на родину. Жених думал, что она едет на Кубу из желания ему помочь, и по этой причине снабдил ее статьями, предназначенными писателю, и деньгами на путешествие. Однако планы у девушки были совсем другими: ее расчет строился на документе и на том, что Лео допишет книгу. Вот так. Но эксклюзивные права на эту находку будут только у нее. А поскольку у нее имелось представление, насколько проще быть иностранкой на Кубе, она и придумала себе роль «итальянки», в которую вжилась вплоть до того, что отправилась как туристка на первомайскую демонстрацию. Как будто никогда в жизни не ходила на демонстрации!
Слушать ее было забавно, потому что если раньше она была для меня итальянкой, хорошо говорившей по-испански, то теперь она предстала передо мной кубинкой с неважнецким испанским. Она говорила с какой-то странной мелодикой, путая слова и комбинируя фразы. На самом деле ей и не нужно было что-то там имитировать: она так долго жила в Италии, что итальянский неслабо прошелся наждачком по ее родному кубинскому говору. Десять лет — немалый срок. Так мне кажется.
Барбара, естественно, ни слова не сказала об эмоциональной стороне своего приключения, а она ведь никак не ожидала застать страну в таком хреновом положении, равно как не ожидала встретиться с Анхелем и того, что внутри у нее столько всего перевернется — столько воспоминаний и столько запахов. Она не ожидала, что вдруг всплывет все, что осталось в прошлом под фамилией Мартинес. Остановилась она у своей тетушки, жившей в Ведадо, но ей все равно пришлось потратить чертову уйму денег на предметы первой необходимости: мыло, зубную пасту, дезодоранты, продукты — в общем, все то, что в тот год являлось жизненно необходимым. «А денег-то у меня и нет, Хулия», — обронила она. То есть у курицы с золотыми яйцами не было ни золота, ни яиц, и, если присмотреться, она оказалась тощее цыплят в моем доме. Тех, что мама разводит. А разве нет? В тот вечер я пообещала, что никому ничего не скажу. Что каждый продолжит играть свою игру. Она пообещала оставить Анхеля в покое и даже пыталась передо мной извиниться, но в чем мне было ее извинять? Барбара тоже врала, врала всем, но, к счастью, не мне.
Ну и что ты на это скажешь? Можешь посмеяться, конечно, без проблем, мне ведь тоже хотелось смеяться — просто хохотать, безудержно хохотать над нами. Все это было смешно — настоящий хаос, причем вышедший на запредельную мощность и усиливающийся вплоть до точки бифуркации.
В субботу я отправилась на заседание нашей научной группы, и мы долго ждали Эвклида, который все не появлялся. Наконец я решила ему позвонить. Он сказал, что не может сегодня прийти, но просит меня после заседания зайти к нему домой, и тогда он мне объяснит, что происходит. Разумеется, я обеспокоилась и, как только мы закончили, пулей полетела к нему. Эвклид встретил меня с ужасно печальным видом. Мы сели в гостиной, пользуясь тем, что старушка отдыхала в своей комнате, и там он мне и поведал, что погиб друг его сына, двадцатилетний парень. Глаза Эвклида немедленно увлажнились, когда он сказал, что хорошо его знал,
Я взяла руки моего друга в свои, чтобы он не плакал один, и вызвалась пойти вместе с ним. Он должен был поддержать своего сына, а я — поддержать его самого. Ведь для этого друзья и существуют, разве нет? Чтобы быть всегда рядом — всегда, всегда, всегда. Эвклид обнял меня, бормоча слова благодарности. Когда мать его встала, мы перекусили, и она приготовила нам липовый отвар, и мы перелили его в термос, чтобы взять с собой на бдение.
Не знаю, приходилось ли тебе хоть раз в жизни участвовать в бдении у гроба. Это довольно странное мероприятие. С одной стороны, это убитые горем люди, а с другой — те, кто пришел в силу какого-то обязательства. Я пришла в силу обязательства, и, естественно, это создало для меня некую дистанцию, которая позволила мне за всем наблюдать и ко всему приглядываться. Когда мы туда пришли, из осторожности я осталась несколько в стороне, Эвклид же пошел обнять сына и друзей сына, а также семью покойного и всех своих знакомых. Я же чувствовала себя там не более чем посохом, на который можно опереться, и стояла в отдалении от всех, рассматривая медленно, вверх и вниз, колышущиеся кресла-качалки, в ритме с танцующими телами тех двадцатилетних, что провожали друга. Кто бы сомневался, бдение — это всегда печально. Но бдение у гроба человека молодого еще более трагично. Никто не должен умирать в таком возрасте. Ни у кого не должно быть такого права — ни ради себя самого, ни ради других людей. Меня охватила такая тоска, что я и выразить-то не берусь. Правда, что-то словно сжалось вот здесь, прямо в груди, и внезапно, когда мои раздумья погрузили меня почти в состояние гипноза, до меня словно издалека донесся голос, обращавшийся ко мне: «Профессор». Я обернулась — передо мной стояла та самая бывшая моя студентка из Политеха, кудрявая, которую я как-то раз встретила в доме Эвклида. Ты же помнишь, я о ней упоминала? Подружка Чичи, из их кружка, где все стремились стать писателями. Заплаканная, она тихим, словно иссякшим голоском спросила, знала ли я ее друга. Я только покачала головой, и она, стоя рядом со мной, посмотрела вперед и сказала, что благодарит меня, от всего сердца благодарит за то, что я пришла. «Ему нравятся праздники, — сообщила она, — ему нравится, когда вокруг много людей, у него всегда найдется, что интересного рассказать, он просто обожает общаться, классный парень». И тут девушка снова взглянула на меня своими странными глазами — большими, почти желтыми, потерянными, полными то ли ненависти, то ли бессилия, уж и не знаю, как описать. Как у того, кто несется по длиннющему тобогану и понятия не имеет, что встретит его внизу: вода, песок или пустота. Да, вот нужное слово — она подняла на меня наполненный пустотой и ужасом взгляд и процедила сквозь зубы: «Они говорят, что он умер, но они лгут». И пошла прочь. К креслам-качалкам, где села рядом с Чичи и остальной молодежью и снова принялась раскачиваться: вперед — назад, вперед — назад, вперед — назад. Я должна была выйти. Мне требовалось больше воздуха.
Помню, что я вышла за дверь, и тут же в лицо мне ударило солнце, влепив горячую пощечину, которая меня одновременно ослепила и остановила. От улицы меня отделяла лестница. Я стала медленно спускаться по ступеням, но солнце упорствовало в своем стремлении ослепить, лишить зрения. Как будто в тот день оно жгло гораздо сильнее, чем обычно. Что-то странное не давало мне продолжить путь. И я остановилась. Села на ступеньку и как раз в то мгновение решила послать все к дьяволу. Все к са-мо-му на-сто-я-ще-му дья-во-лу.
«Они лгут», — сказала та девушка, и впервые фраза эта словно обрела полноту смысла. Я спросила себя, как живется после того, как ты увидел мертвое тело своего двадцатилетнего друга. Могу себе представить, что жизнь продолжается, как продолжают раскачиваться кресла-качалки, но что произойдет, если кресло-качалка опрокинется? Не знаю. Перестанешь ли ты когда-нибудь плакать? Этого я не знаю. Единственное, что я могу сказать: в тот день, сидя на ступенях похоронного агентства «Кальсада и Ко», мне все показалось абсурдом. Внутри — разбитые жизни. Снаружи, в нескольких шагах от этого места, — Консульский отдел Соединенных Штатов с огромными очередями за визой. И повсюду — Гавана 1993 года, года нуля. Ночью начнется настоящий шабаш, но меня там уже не будет. Я была там только в тот момент, когда меня ослепило солнце, а у меня, само собой, не было очков, и я не могла защитить себя ни от солнца, ни от полного ужаса взгляда моей бывшей студентки, ни от полных надежды лиц людей в очереди, ни от того, насколько комичной предстала история с документом Меуччи.
Мы искали бумагу, которую кто-то когда-то видел. Какую-то бумажку, всего ничего, бумажку, на которую мы возложили все наши надежды. Понимаешь? Мы жили в стране, движущейся как в замедленной съемке, а иногда еще и в черно-белой гамме, в стране, где единственным, что не стоило тебе тысяч неслабых усилий, было улыбаться, заниматься любовью и мечтать. И мы, жители этой страны, все время улыбаемся, занимаемся любовью и мечтаем. Мечтаем о чем угодно. И я уже знаю, что не так уж и важно выяснить, кто именно изобрел телефон, или заполучить документ, который послужит тому подтверждением, важно другое: дай мне кризисную ситуацию, и я скажу тебе, за какую мечту зацепиться. Вот чем стал для нас документ Меуччи: мечта, в самом чистом виде мечта. Вся наша жизнь закрутилась вокруг него, потому что больше не было ничего — это был год зеро. Пустота. Улыбаться, заниматься любовью, мечтать. И воспроизводить, подобно фракталам, худшее в нас самих.