Где поселится кузнец
Шрифт:
И снова наклонил голову движением совершенной почтительности; Сабуров верил в свои чары и ждал, что рука Надин протянется к нему. И она протянулась резким, наотмашь, движением и громко опустилась на щеку Сабурова. Наклонившееся лицо не сразу поднялось, Сабуров медлил, искоса, из-под бакенбард, озирал площадь, не много ли свидетелей привлекла пощечина.
— Потяжелела ручка, не правда ли? Война, на нее пеняйте.
Перед нею в отчаянии покачивался породистый Сабуров; влагой налились волоокие глаза, желанное мученичество смягчило черты, он припал бы к немилосердной руке, винясь и прося прощения. Я испугался за Надин; по силам ли ей такое, не тронет ли женское сердце поразительная
— Прощайте! Прощайте, друзья! — услышали мы драматический шепот, но раздался вопль паровоза, топот бегущих ног, железный лязг поезда. Мы оглянулись: Сабуров вспрыгнул на подножку вагона и, прощая нас, помахал рукой.
На исходе дня роты потянулись через Кейро к железной дороге. Я был с Грантом на каменном крыльце мэрии. Генерал устало опирался о чугунные перила, стоял с обнаженной головой. Мы почти не говорили в эту встречу, смотрели на проходившие в ленивой, предвечерней пыли роты и думали свое. С появлением роты Говарда Грант оживился. Я думал, его поразил Говард; вместо свежего юноши перед нами был Дон-Кихот, с дубленным на солнце лицом, с худыми щеками и жидкой светлой бороденкой, так что не сразу и разглядишь.
— А вы обманули командующего! — Улыбаясь, Грант поскреб жесткую бороду. — Я эту лошадь знаю, третью, под лейтенантом. На ней прежде провиантский майор ездил. — Лошадей Грант знал и ценил. Гнедой, правда, все еще служил Мэддисону. — Чем-то вы не угодили Фримонту.
— Напротив, мы сошлись на идее отмены рабства.
— Командующий близок к такому взгляду, — заметил Грант, но с неким отчуждением, будто его дело — война, а философию он оставляет другим.
— Он отнимал раба у мятежника и оставлял его фарисею.
Грант пожал мне руку, пожелал удачи, извинился, что не будет на вокзале, — его ждали на канонерке, которая ночью поднимется вверх по Огайо.
Вечером, на погрузке, при свете факелов, меня разыскал Томас: куда-то исчез капитан Башрод Говард. Лошадь на месте, рядом с седлом на станционной ограде висят его винчестер и пистолет на ремне, а капитана нет. Ничто в Говарде не обещало измены, и все же, впервые после боя на Фэбиусе, я в мыслях допустил ее.
Площадь перед двумя поездами полыхала факелами, покачивались подвешенные к вагонам фонари, освещая волонтеров с поклажей на спине, со скатками и ранцами, ружейные стволы, лезвия широких штыков и упиравшихся на сходнях лошадей. Рядом дышал Отец Вод: стремительное, темное в сентябрьской ночи ложе реки разрезало землю надвое; здесь Миссури, в огне, в сражениях, в предательской черноте осенних ночей, с возможностью всякий час предаться вчерашнему врагу, прийти к мятежникам блудным сыном, получить у них то, в чем Север отказал Говарду, предпочтя ему русского полковника; на том берегу — притаившийся Кентукки и верный Союзу Иллинойс, с женою и сыном, с покоем, уже непосильным потрясенному Говарду. Но почему он пошел к ним без коня и оружия? Не в этом ли весь Говард, с его рыцарским отказом конфисковать, брать чужое, даже и в крайних обстоятельствах? Я слышал об офицерах, которые изменяли Союзу, принося в дар Ричмонду обозы, оружие Севера, подчиненные им пароходы, арсеналы и полки, — но Говард другой, и оставленное его оружие вдруг сказало мне громче всего другого: измена! Три месяца он боролся с собой, затаптывал в себе жгучие угли предательства, даже наружно сделался другим человеком, но теперь, поставленный перед последним выбором, вынужденный сесть в поезд на Потомак, склонился к измене.
Я не торопил событий:
— Вы ждали этого? — спросил Тадеуш Драм.
— Никогда! — быстро ответил я, — Но вот ночь, она сама говорит за себя. И то, что он не взял нашего оружия, разве в этом не Говард?
Я отослал их, сказав, что ночь длинна, их рота на месте, с ними, лучшая рота в полку. В вагонах спали. Ночь выдалась непроглядная, с неслышной моросью, теплой, как и ветер с юга, с холмов Алабамы. Иллинойс Сентрал притихла, забылась коротким сном, ушли работники, до полуночи шнырявшие между составами, светя фонарями под колеса и постукивая по железу молоточками. В фонарях убавили огонь, летучие мыши врывались в зыбкие круги света, казалось, что ночь наполнена быстрыми тварями, их тысячи, пришельцев из тяжелой, вязкой тьмы.
Уходя от поезда к вокзалу, где мне вдруг почудилась высокая фигура Говарда, я наблюдал груженый поезд со стороны, маслянистые пятна мокрых крыш, никнущий свет фонарей, мимолетный огонек спички в руках часового. Вагоны стояли глухие, беззащитные перед непроглядностью ночи, ее утомительной, враждебной протяженностью, перед изменой и отчужденностью мира, — и меня влекло обратно к поезду. Ночь тянулась, я забыл о сне, и чувство было такое, что пусть бы темнота ночи длилась и длилась и колесо мироздания дало осечку, пропустив день, оставив для нас на Миссисипи непроглядность двойной черной ночи, — если это вернет Говарда.
Но рассвет приближался, небо за Миссисипи сделалось из черного серым, поезд проступал в рассветных сумерках весь, одним контуром, делать нечего, надо возвращаться к себе, — проснется Надин и услышит правду о капитане Говарде. После Драма, Мэддисона и Томаса в полку не найти человека, для которого эта новость была бы так тяжела, как для нее. Между ними нет дружбы, нет и наружного понимания, но таково уж свойство благородной души: упрямо сохранять справедливость к тому, кто несправедлив к тебе. Говард мог ненавидеть нас, а он только чуждался; до этой поры мы относили Говарда к лучшей части человечества. Теперь он ушел, теперь — измена, и мелочное благородство Говарда — седло и оружие Севера, снятые с ограды Томасом, — ничто перед грехом предательства.
Поеживаясь в рассветной сырости, я повернул к своему вагону, поднялся, скрипнул дверью и услышал за спиной голос:
— Полковник!
Я обернулся и не сразу узнал Говарда. Он бежал к поезду, когда я обернулся, сделал еще несколько шагов, протянув ко мне в вытянутых руках саблю.
— Капитан Говард! Вы оставили свое оружие… изменили ему… Теперь вы пришли вернуть и саблю?
Он стоял высокий, легкий, почти бестелесный, с огромными, горестными глазами на костистом лице. Это был кто угодно, только не Говард, и голос в моих ушах стоял не Говарда, а хриплый, низкий, чужой.
Я сошел на землю, к протянутой в дрожащих руках сабле.
— Сабля, сколько я знаю, фамильная, капитан Говард, — сказал я сердито. — Никто не поставит ее вам в вину!
От дальнего вагона к нам метнулись фигуры — Драма и Мэддисона, — мы одновременно заметили их; Говард опустил голову, я приподнял руку — офицеры остановились.
— Ну что ж, давайте. — Я принял саблю. — Вы решили объявить об отказе от службы; это делает вам честь, Башрод Говард, но измена растаптывает и эту честь.