Где поселится кузнец
Шрифт:
Она, видно, взошла на иммигрантский корабль не по доброй воле, по ней, лучше бы жить хоть и в черной нужде, а дома; она была из тех, кто знает своих сельчан, свой народ и свою веру, а человечество закрыто от них темнотой; где-то и оно есть, по страшно в нем, боязно и страшно. Такие люди и голодные могут оставаться счастливы, пока не покинут землю отцов.
— Есть в полку и янки, их у нас много, только не я, женщина. Моя родина подальше Ирландии. — Я пожалел ее. — Вы не оскорбили сына, ваше право просить его вернуться.
Опа устремилась к своему мальчику, но паровоз подал голос, стронул вагоны, и солдаты бросились к дверям, увлекая за собой и юношу. Он встал в дверях вагона и не шевелясь смотрел на сбившуюся в кучу семью, ошеломленную не меньше,
День я провел во втором поезде, где штабной вагон, лазарет и половина рот. С наступлением сумерек мне хотелось быть в головном поезде, первому переезжать бревенчатые мосты, входить в темные лесные просеки, где стволы близко подходили к насыпи, а ели трогали окна и крышу вагонов, — где пройдем в безопасности мы, ничто не грозит и другой половине полка. Офицерских жен к ночи осталось с нами немного: четверо в первом поезде и жена Тадеуша Драма во втором, с Надин. Их соединил особый интерес: молодая полька родилась в Штатах, ее родители бежали за океан после крови 1831 года, она говорила по-польски, но не знала Польши, Варшавы, Кракова, всего, что сделалось второй любовью Надин, после Петербурга и Кавказа. К удивлению солдат и офицеров, они то и дело переходили на польский, а когда две прекрасные женщины говорят по-польски, вы слышите музыку, то грустную, то беспечную, и сердце самого грубого волонтера приходит в смущение.
Так мы ехали по темной земле, с поднятой кое-где пахотой, с таинственным к ночи кустарником, в черных лесных просеках, я с командирами рот в первом вагоне головного поезда, Надин и зеленый кузнечик Драма — в предпоследнем, штабном вагоне другого поезда. Два паровоза подавали друг другу голос, перекликались в сентябрьской ночи.
Около десяти вечера паровоз закричал, требуя дороги, но дороги не давали, и мы стали, пуская пар. Мы опустили окна: свет факелов вырывал из темноты редкий кустарник и насыпь. Выглянув из окна, я увидел паровозного машиниста, высунувшегося из будки, огонь факелов и людей, идущих к нам. В подвижном пламени трудно было рассмотреть одежду и лица: но, кажется, это приближались дорожные рабочие.
— Что там случилось? — спросил машинист.
— Мост сорок восемь через Бивер-крик. Опоры размыло.
— Отчего? Второй месяц без дождей.
— Льет где-то, а у нас вода поднимается. Это как с войной: где-то дерутся, а нам и ночью покоя нет.
— Кто это там умничает? — Машинист посветил фонарем, мы увидели кучку дорожных рабочих. Человек, стоявший впереди, держался независимо, его быстрые настойчивые глаза с интересом озирали поезд.
Машинист спрятал фонарь, факелы удалялись к реке, землю окутал мрак, солдаты, попрыгавшие в головной поезд на станции Шолс, сошли вниз, дожидаться своих вагонов.
— Спасибо скажи, чумазый… — снова раздался нелюбезный голос. — А то грохнуться бы тебе в Бивер-крик. В ней не утонешь, а шею сломать можно. Показал бы нам своего красавчика генерала.
— У них не генерал, полковник. Штаб во втором поезде.
— Без сигнала не трогайся. И поедешь тихо.
Глаз различал слабое свечение впереди, где складка земли скрывала ложе Бивер-крик, безвестной речушки, — она не подавала голоса, не плескалась, не гремела на перекатах; стояла тишина, и внизу, у воды, жгли костер. Я не придал значения заминке: деревянные мосты всегда составляли заботу хозяев дорог, республика торопилась класть новые рельсовые пути, бревна служили главной опорой даже и в поднятых над стремнинами мостах. Нам подали знак фонарем, паровоз ответил благодарным криком и тронулся неспешно, в человеческий шаг. Гулко отдались наши железные, машинные шаги на высоком мосту, в темноте он казался выше, чем был, но он и был высок; вода под ним отсвечивала бочажками, угадывалось ее узкое, в крутых берегах, ложе. Первые вагоны миновали мост, земля отозвалась нам мягким голосом, как вздохом, затем затих и стук последних колес на мосту. Позади сверкнули глаза второго паровоза, будто искали нас в черной ночи Индианы, раздался и короткий, вопрошающий
И тут мы услышали грохот и гул, сухой треск, увидели, как исчезают, проваливаются только что светившиеся окна вагонов, и вспышку огня, и серое призрачное облако пара, а спустя мгновение донеслись крики.
Всё испытали мы за долгую войну: неприятеля, скрытого в чаще леса, внезапность кавалерийского резерва, его удар по флангу, неравенство боя, кровь Чикамоги, гибель на крутизнах Миссионерского хребта, случилось и так, что Надин в седле, заменив упавшего офицера, увлекла за собой солдат в почти проигранный бой — на то и война, — теперь же в пропасть, в расщелину земли ушли вдруг сотни, ушла жизнь. Мы бежали к реке, где только что темнел мост; где-то там была Надин и сотни дорогих мне людей; Говард и Томас, Драм и Мэддисон, Гатри, Блейк, Чонси Миллер, жена Тадеуша Драма, и Надин, Надин, Надин, всегда со мной, а теперь, в гибели — одна.
Мы пробежали мимо паровоза с вагоном; черный, короткий обрубок поезда, сиплое дыхание котла, а впереди темнота, крики о помощи, стоны и другой берег Бивер-крик, с плоским, безжизненным торцом остановившегося вагона. Сколько их там удержалось — три, два вагона или только последний, а штабной тоже внизу, размолот? На камнях Бивер-крик замелькали огни; что-то разгоралось над самой водой. Я видел крошево, вкривь и вкось торчавшие бревна, переломанные доски и пробитые стенки вагонов, провалы окон с хватающими воздух руками, задранные козырьком и отлетевшие крыши вагонов, изогнутое железо, полузатонувших людей и ползающих слепо, не видя берега. Я приказал разжечь большие костры наверху, у береговой осыпи, и бросился вниз, не ища дороги, сталкиваясь с другими. Кто подоспел раньше меня, уже работал на роковой страде; трещали отдираемые доски, звенели остатки оконного стекла, солдаты тащили на берег несчастных, не дожидаясь носилок, не зная, несут ли они остывающий труп или будущего калеку. Я спотыкался о камни, по пояс и по грудь проваливался в воду, не узнавая голосов вокруг. У другого берега, когда я схватился за кустарник, чтобы ползти под темное днище вагона, склонившегося на сажень к пропасти, меня окликнул квартирмейстер Уэзерелл. Он сказал, что целы три вагона, а с тем, что при паровозе, — четыре.
Надин в штабном, Надин — жива, — едва я это понял, как боль по тем, кто умирал на камнях Бивер-крик, удесятерилась: так уходит личное горе, невыносимое, когда просишь и себе быстрой смерти, уходит, оставляя тебя для другой боли — долгой и мучительной. На берегах заполыхали костры, обломки четырех вагонов: фабричное дерево, даже и вынутое из воды, горело ярко, с треском, будто гверильясы Говарда-старшего продолжали расстреливать мой полк.
Все против нас: мелкая вода, островки и камни; четыре разбитых вагона легли кучей, теперь из нее извлекали несчастных, уносили на берег, укладывали на разостланные шинели и одеяла.
На отмели посреди Бивер-крик я увидел Тадеуша Драма, безумного, на коленях, и с телом жены в руках. Я хотел помочь ему подняться, еще не сознавая, что женщина мертва, — я видел только его окровавленные руки и тело жены в зеленых темных одеждах, будто ее обволокло речной тиной и водорослями, — но Тадеуш упрямо мотал головой и не заметил, когда я взял у него пистолет.
— Она была с мадам… С мадам, в штабном вагоне. А я увел Ядвигу, она пошла за мной… потом я пропустил ее вперед, а сам не успел войти в наш вагон…
Подошли Мэддисон с солдатами, и я поспешил дальше. У свай кто-то лежал ничком, и было не понять, силится ли он встать или течение колышет мертвеца, не солдата, а, верно, одного из дорожных рабочих, в тяжелых башмаках, в намокшей, задравшейся куртке. Я поднял тяжелое тело: это был юноша-ирландец, блудный сын, с неузнаваемым, разбитым лицом и живыми, измученными глазами. Судьба нарочно показывала мне напрасные жертвы — сломанный стебель на руках у Тадеуша, юношу, приплывшего из-за океана за хлебом.