Где поселится кузнец
Шрифт:
— Но вы не раб! Вы-то сами — не раб!
— Я ушел в лес. Теперь я раб своего одиночества.
— Вы не раб! Хоть на зуб пробуй, хоть жги царской водкой, наружу не выйдет рабья масть. Как же нам не помочь другим выжечь в себе раба! Человек по натуре благороден, кто бы ни дал жизнь роду человеческому, он вложил в нас начала любви, разума и справедливости.
Он сидел на дубовой лавке, опустив голову.
— Я искал человечества, — сказал он тихо, — а Михальский предлагает мне уездную Польшу.
— Вы хотите, чтобы я расстался с ним?
— Нет! — быстро откликнулся Драм. — Ему не выпала судьба стать волонтером республики, ему нечего вспомнить; страшно не иметь будущего, но немногим лучше жить без прошлого. — Тадеуш поднялся, освободил стол от каких-то бумаг, кульков дроби и пороха и груды «Нашвилл джорнэл» — газеты графства Вашингтон. На скобленых досках стола появился белый немецкий хлеб, холодная индейка, дикий чеснок, какая-то душистая трава и начатая
Воспоминание о войне расшевелило Драма: война, на которой сошлись не нация с нацией, а сыновья одной страны, сыновья человечества, разбитые на два войска, имела магнетическое действие на наши сердца.
— Кое-кто из старожилов недоволен постройкой костела, — заметил Драм.
— Что им до костела?
— Здесь много протестантов. Некоторые дичают в лесу. — Он усмехнулся. — Они ведь считают эту землю своей. Им отдавали лес немеряным, позволяли самим отсчитывать акры. Они и прикинули — в уме, — от горизонта до горизонта, от Миссисипи до Огайо.
— Я и в Нашвилл ездил по их вздорным искам.
— Те, кто жалуется в Нашвилл, не опасны. Есть такие, которые сами и судьи всему, и палачи.
Я снял с вешалки пальто, Драм выглянул за дверь, в безветренную ночь. Хрупкая алмазная луна светила высоко в небе над недвижной громадой леса.
— Решили ехать?
— Меня ждет Надин.
— Мадам не любит Радома. — Мы стояли с ним на крыльце. — Она редко приезжает.
Да, чаще я приезжал один, один коротал часы у окна вагона, один считал в уме нужды Радома.
— Надин занята: чикагскими бедняками, вашингтонским конгрессом. Наши дамы задумали получить право вотирования на выборах, вот они и пошли войной на конгресс, под командованием госпожи Вудхол.
— Я провожу вас, Джон. — Он вернулся в дом за охотничьей курткой и пошагал по разбросанным доскам, не затворив двери. — Мадам не проигрывала ни одной битвы, дай ей бог и сейчас удачи.
Я не позволил Тадеушу идти далеко, попрощался и прыгнул в седло. Я вспомнил день, когда Элизабет Говард приехала за телом мужа; они оба, Тадеуш и Элизабет, слепо брели в темноте своего несчастья. Отняв у них единственную любовь, судьба будто обвела две угнетенные фигуры общим кругом. Надин не раз говорила, что они могли бы быть вместе, их союз никому не покажется изменой и предательством. Но Элизабет осталась вдовой Говарда и матерью его сына, одной из красивейших женщин Чикаго, а Тадеуш Драм — лесным отшельником. Из их военной почты родилась не любовь, а дружба; Тадеуш писал ей о роте Говарда, о благодарной памяти волонтеров, такие письма крепче привязывают женщину к мертвому мужу. Мысль, что он жив для чужих, оживляет его для любящего сердца с силой самой действительности. Именно тут брошены зерна спиритуализма — в земной любви, в горести потерь, а не в спекуляциях шарлатанов. Мы любим, и нетленный образ живет, является на наш зов. Разве не случалось такого и мне: мать тянулась дрожащей рукой к нашей калитке, хотела открыть, войти к сыну, а отец не пускал, стоял необутый на мокрой после дождя земле, ждал, что к калитке выйду я, поклонюсь, позову в дом, а я что-то писал на бумаге, комкал ее и набивал ею патроны, радуясь, что вот-вот побегу к калитке, но нужно еще дописать слово, а когда и оно записано и я поднимаю глаза от бумаги, у изгороди никого, и следов на земле нет. И полковой, князь Львов, не оставлял меня, — второпях застегивал мундир, ошибаясь пуговицами, не спуская с меня глаз, набивал табаком трубку, и едва мы приближались, как он бросался бежать, прытко, со сведенными лопатками, будто ждал от нас дурного, даже и выстрела в спину. Сначала бежал по варшавскому плацу, волоча упавшую шпору и ударяя в землю каблуками, как в барабан, а потом я видел, что он убегает Россией, Невским, желтой нивой с падающим зерном, узкой полосой земли посреди гнилой воды, за которой вдали Балаклава и красный от крови Севастополь. Остановись он, и мы все объяснили бы ему, но он не делал нам этой чести: он оставлял за собой, в следах бегства, кредитные билеты, ассигнации, а мы не нагибались, не брали, нам нужны были его седины, согнутые годами плечи, измученные ноги, чтобы омыть их теплой водой, которую мы, бегая, расплескивали из белого английского кувшина, — обмыть и обтереть чистым полотенцем…
Меня вырвали из задумчивости выстрелы, лесной, дикий крик, огонь, заполыхавший впереди; показалось, что вспыхнули станция, казарма и лес, привезенный из Чикаго.
Прямо на меня неслись на лошадях трое, пригнувшиеся в седлах, с черными повязками на лицах. Моя лошадь вздыбилась, закрыв меня, и всадники, узнав лошадь, успели крикнуть — не мне, а Драму, — чтобы проклятый поляк не ездил больше в Радом, а не то они сожгут и его, вместе с его гробами.
Я поскакал к Радому. Огонь гас, колонисты заливали водой стены костела. Ночные гости и не
С весны бойко пошли торги с переторжками в конторе на Вашингтон-стрит. К осени Ковальская родила дочь, — открыв счет радомским потерям, они же на здешней земле первые дали жизнь новому человеку.
Первый ксендз, Йозеф Мушлевич, прибыл рано и вместе с прихожанами крыл тесом божий дом. Денег из епархии в Алтоне ему не присылали, а колонисты жили в нужде, так что добрый Йозеф тратил собственный капитал — триста долларов, и, когда их осталось только на дорогу до Детройта, он уехал из Радома. «Smierc i zona przeznaczona» [27] говаривал Йозеф, а ксендзу впору сказать: «Смерть и парафин!» Колонисты поиздержали пыл на постройке храма и теперь предались мирским делам. Отец Йозеф, хотя и ворчал, что звон серебряного доллара громче звучит в ушах иного прихожанина, чем церковный колокол, в гнев не впадал; и чуткое ухо еще не слышало звона долларов в редеющем радомском бору — только докучливый стук топора, скрежет лопаты да крик первых мулов, купленных недорого в соседнем Кентукки.
27
Смерть и жена предопределены (польск.).
Глава тридцать шестая
Поезд тронулся, Владимирова на ходу втащили внутрь вагона. Уильям Крисчен представил ему людей, стоявших и сидевших у гроба, накрытого флагом Соединенных Штатов. Собственно, сидел только один старик; на белом табурете, одолженном в южноиллинойском приюте для душевнобольных, выставив вперед протез. Владимиров вспомнил названное имя — Барни О’Маллен, оно было похоронено под развалинами недоконченных воспоминаний Турчина. Но другого старика, с дерзкой маленькой головой, он узнал бы и сам, хотя не встречал его прежде, — Тадеуш Драм. Он жив, легкий, стройный, неуловимо щегольской, в белой рубахе и старомодном галстуке-банте под распахнутой охотничьей курткой.
Гроб закрыт и под флагом перевязан веревкой, чтобы от толчков не сдвинулась крышка. Турчина одели в генеральский мундир, но сквозь шелк флага и крашеные доски Владимиров все еще видел старика в приютском грубом белье, каким нашел его в кирпичном погребе, на одиноком столе. Санитар сказал, что покойники у них — редкость, перед концом недужных увозят, чтобы они исповедались в родных стенах. «Наши больные не хуже других людей: вы их не отличите в толпе, разве что ему придет в голову стать на четвереньки и завыть. А здоровым не хочется, что ли, завыть?! — Он показал на тело Турчина: — Вот уж кто был здоровехонек умом…» — «Зачем же его сюда?» — спросил Владимиров. «Значит, пришло время. А умом он был крепок; он ведь отчего умер? — пружина кончилась. Вы ему сын или племянник?» Владимиров покачал головой: кем он приходится Турчину? Давно ли он, досадуя, разыскивал старика, а теперь горюет и казнится, что бросил Турчина и уехал с Вирджинией в свадебное, как будто генерал мог ждать годами. Знал, что пружина на исходе, но весна обманула, счастье ослепило, и он дал Турчину уйти, не дослушав. Что же случилось в Радоме в 1875 году, какой взрыв потряс недостроенное здание справедливости? «Оказывается, он генерал. — Санитар поправил перекошенный на спинке стула мундир, — Я думал, кличка такая; у нас и президенты, и короли бывают; почему бы не быть генералу…» На столе лежал не генерал, а низкорослый мужик, кузнец, фермер, с тяжелыми руками и большой ступней, век прошагавший за плугом по несломанной земле, в теплой золе сожженных деревьев. Привезли гроб, Владимиров поторопился наверх, к врачам, задержался у них и опоздал к свистку кондуктора.
Поезд шел медленно, мимо проплывали околица южно-иллинойского городка, узкая речушка, фермы, побуревшие прошлогодние стожки, купы высоких кедров и буков, дозревшие для косы луга — июнь только что перевалил за половину, и пшеничный колос стал клониться, кивая фермеру, чтобы тот не пропустил срока. Драм стоял в изголовье гроба, прислушиваясь и ожидая, что машинист прибавит скорости, чтобы не срамить Иллинойс Сентрал перед мертвым челом ее солдата. В вагоне толклись и томились люди: поляки из Радома, отставной офицер Чикагского клуба 19-го Иллинойского полка волонтеров и двое молодых солдат, заимствованных у военных властей штата. Барни О'Маллен требовал, чтобы они стояли у гроба навытяжку, а их тянуло к двери, к табаку, у гроба не закуришь. Владимиров слышал приглушенные голоса поляков, старался угадать, нет ли среди них строителя костела Дудзика, Ковальского или Яна Козелека? Козелек одноглазый, — значит, его нет в вагоне, — верно, здесь собрались поздние радомцы… И снова вернулось щемящее чувство: вместе с телом Турчина предадут земле и минувшую с той поры четверть века.