ГенАцид
Шрифт:
На Катькино счастье мимо ехал Валера. Она отчаянно замахала ему руками и бросилась наперерез. Заметив ее, он затормозил.
– На станцию, Валерочка, милый, на станцию! – крикнула Катька, и Валера, поняв, что это не шутка, впустил растрепанную почтальоншу и вжал педаль газа до отказа в пол кабины.
Вечность прошла, пока они добралась до станции. Катька сжимала в кармане пальто Митино письмо и молилась, чтоб они успели.
Наконец впереди показалась станция. Никакого поезда там не было. Может, еще не приехал?
– Здесь, здесь останови! – закричала Катька Валере, зная, что отсюда можно рвануть через железнодорожные пути напрямик, а на машине замучаешься подъезжать.
Валера послушно затормозил.
Катька выпрыгнула и побежала, прыгая через рельсы, через запорошенные снегом шпалы, вперед, вперед – к платформе. И сердце прыгало вместе с ней, колотясь о ребра.
Взбежала. Никого. Пусто. Метет поземка по серому бетону. Зеленеет навозной мухой свежевыкрашенная билетная касса. Запыхавшись, подбежала к окошку – поезд был? Проходил? Уже? А следующий когда? Перерыв в два часа? А билет покупал? Кто? Ну такой высокий молодой! В ушанке серой военной! Да?! Купил?! Когда? И?! УЕЕЕХАААЛ!!!
Катька развернулась и посмотрела на равнодушно уходящую за горизонт дорогу.
Тяжело задышала, распахнув вороньим клювом рот. А потом завыла, закричала, застучала беззвучным кулачком по зеленому кирпичу кассы, упала на холодный белесый бетон, забилась, как в падучей. Выхватила из кармана белый конверт, прижала его к лицу. УЕЕЕЕХАААЛ!!! УЕЕЕЕХАААЛ!!! И вдруг боль перехватила дыхание. Где-то там, внизу живота. Там, где когда-то было больно в первый раз с Митей. И в глазах потемнело. Померкло серое небо, потухли облака и слились в одно черное пятно верхушки деревьев. Ничего не осталось. Только темнота. И боль.
28
Было три часа и зимнее солнце, похожее на маленький яичный желток, пугливо опускалось за горизонт. У дома Серикова по-прежнему толпились большеущерцы, никто и не думал расходиться. Литературные предпочтения не обсуждались – все вдруг померкло перед смертью Серикова. Будь он жив, наверняка порадовался бы вниманию, уделенному его скромной персоне односельчанами, – при жизни-то им особо никто не интересовался. Теперь же он не только оказался в эпицентре всеобщего волнения, но и объединил вокруг себя ранее непримиримых врагов.
Мелочными, ох какими глупыми и мелочными показались вдруг большеущерцам все их ссоры, стычки, обиды, вывешенные в окнах портреты ученых и писателей, споры о прозе и поэзии, игры в декламацию и хвастовство вызубренными текстами. Пропуская за упокой души Серикова очередные двести грамм, они охали, вспоминая, как еще недавно чуть ли не в горло готовы были вцепиться каждому, кому достался иной жанр, иной автор, иной взгляд. Братались захмелевшие Денис и Гришка, толкала мужа в бок и хитро улыбалась Галина, и даже дядя Миша обнял за плечи бабку Агафью.
Но вместе с разливающимся по телу алкогольным теплом поднималась и мутная волна какого-то недовольства. Записка! Сериковская записка все чаще и чаще всплывала в разговоре. Это что же получается? Жил себе человек, жил, никого не трогал, а тут – на тебе! – дали ему какую-то литературу, где все настолько бессмысленно и невыносимо, что перепахала эта литература чистую душу простого человека, как комбайн целину. Да так, что не выдержал человек этого беспредела человеческих сомнений – взял да и в петлю.
А сами они? Тоже хороши. Еще б немного и друг друга на ножи бы поставили – ни дать ни взять как в Гражданскую, брат на брата с вилами. Нет, несправедливо, совсем несправедливо с ними обошлись! – злились и заливали свою злость терпкой водкой большеущерцы. А так уж повелось, что когда «ярость благородная вскипает, как волна», тут уже выскакивают чертиками из табакерки двое из ларца, одинаковы с лица (русская классика, чтоб ее) – два проклятущих вопроса: «кто виноват?» и «что делать?». И шепчут что-то на ухо, бормочут всякую несуразицу, требуют дать ответ. А ответа-то и нет. То есть, конечно, можно было притянуть за уши какие-нибудь вечные русские истины, типа «виноваты дураки, а что делать? – дороги строить», но не сходится тут что-то. Больно все просто и гладко, а российской душе надобно чего-то более хитрого, более неожиданного, более фантасмагоричного и в то же время более определенного и доступного.
И никто уже сейчас не вспомнит, какой пьяный язык из всей собравшейся у дома Серикова толпы первым ляпнул имя библиотекаря «с его книжонками». Ведь это он, Антоха Пахомов, книжки-то раздавал-распределял? Он, он самый. Он, черт рогатый, Серикова Чеховым отоварил. Он нас лбами-то посталкивал. Он с Бузунько да Черепицыным в игры с нами играть вздумал. К ответу его? А к ответу! На вечные, блин, вопросы. И вот уже поселилась в головах странная и навязчивая идея – пойти да и спросить Пахомова, мол, как же так, дорогой друг, мы-то тебе чего сделали? За что ты нас так? А когда навязчивая идея селится сразу в нескольких головах, тут уже сплошная кровожадная бессмыслица выходит. Что им должен был сказать Антон? На какие вопросы дать ответ? Оправдываться? Объясняться? Это уже никого не интересовало. Навязчивая идея на то и навязчивая, что всякую логику крошит, как коса чертополох. И ничего уже тогда не интересно, кроме одного – как бы провести эту идею в жизнь.
Антон тем временем уже вернулся от Бузунько домой. Нина хлопотала по дому, выискивая последние спрятавшиеся вещи, металась от больного отца к плите с обедом, драила пол и выметала мусор. Антон вяло повозил ложкой в тарелке с супом, покрошил кусок хлеба, но заставить себя что-то съесть не мог.
Предотъездная лихорадка сменилась апатией. Послезавтра уезжать, а дел у него, кроме как собираться, вроде и нет. Разве что сделать финальный круг почета. К кому-то зайти, с кем-то попрощаться.
Можно было бы зайти к матери Серикова, пособолезновать – все-таки он был, возможно, последним, с кем говорил Сергей перед смертью. Но факт разговора еще не делал их близкими приятелями, а мать Сергея он и вовсе видел только пару раз (это за восемь-то лет!), да и как-то все это глупо, глупо и неприятно. Наверняка, там еще толпятся большеущерцы, смакуя подробности самоубийства. Наверняка, рыдает мать и охают бабы. Но это полбеды. Главное, что тело Серикова наверняка еще лежит на столе, а видеть Сергея в таком неприглядном виде Антону не хотелось категорически. Нет, будут на третий день похороны, тогда он и пойдет. Как раз они с Ниной в понедельник вечером уезжают и похороны (если те будут в понедельник) застанут.