Генерал Коммуны
Шрифт:
— При чем же здесь Польша?
— Я думаю, что Александр боится Коммуны не меньше Тьера. И, во всяком случае, больше, чем какого-нибудь нового заговора в Польше. Бисмарк изо всех сил помогает Тьеру, и Тьер принимает эту помощь. Американский посол Уошберн беснуется из-за неспособности версальских генералов. Наши враги объединились, объединились и мы. В этом наша сила и спасение. Десятилетиями они превращали Париж в европейское кабаре, в сточную трубу, куда стекалась накипь обоих полушарий. Рабочий Париж сегодня противопоставил космополитизму Версаля свою интернациональную дружбу пролетариев.
И
Казимир вскочил, запальчиво крикнул:
— Я достаточно насмотрелся! Мне наплевать на все, что происходит в этом городе. Если в Версале подлецы, то в Париже сумасшедшие. Вся моя жизнь принадлежит Польше. Я живу ее интересами, а не интересами Интернационала. Тебя обманывают какими-то обещаниями французы. — Гримаса гневного презрения скривила его рот. — Хватит! Наполеон продал поляков в двенадцатом году, потом нас продавали и предавали в тридцатом, в сорок шестом, сорок восьмом, в шестьдесят третьем, и теперь, в семьдесят первом, они снова надеются использовать вас и выбросить после победы.
— Победа? — странным голосом переспросил Ярослав, подозрительно вглядываясь в Грудзинского.
— Ага! Ты даже не веришь в нее! — торжествующе поднял палец Казимир. — Что же удерживает тебя здесь? Честолюбие?
— Честолюбцам следует предложить свои услуги Версалю, — усмехнулся Домбровский. — Для того чтобы добиться славы и наград, им достаточно проиграть пару сражений и расстрелять несколько честных французов.
Грудзинский круглыми застывшими глазами посмотрел на него и заметался по комнате. Уродливая изломанная тень скользила за ним, то вырастая под потолок, то сжимаясь черным комком у ног.
— Мне страшно, я не узнаю тебя! Что они сделали с тобой? Вспомни, как мы мечтали об этой возможности. После разгрома восстания ты успокаивал нас, не позволяя падать духом. «Мы еще вернемся», — говорил ты, и вот настало время вернуться. — Казимир с укором посмотрел на Домбровского. — Родина зовет нас, а ты поворачиваешься спиной. Что это, предательство?
Заметив по выражению лица Домбровского, что сказано лишнее, Казимир подбежал к нему, обнял, прижал его голову к груди.
— Прости меня, но я перестал понимать вас. Неужели годы разлуки так иссушили тебя? Разве можно думать о чьей-нибудь свободе, когда существует порабощенная Польша? Ради ее свободы уедем!
— Ради нее я остаюсь.
— Ярослав, каждому путнику приходит время вернуться домой.
— Я не пойму, что тебя больше тревожит, — мое участие в Коммуне или отказ уехать? — отстраняясь, сухо спросил Домбровский. — Если я даже уеду, никто не последует за мной. Пойми: мы не на службе у Коммуны. Мы здесь освобождаем Польшу. Я рассуждаю как военный: там, где удалось прорвать фронт, туда и надо
Домбровский встал, налил вина. Рука его дрожала, и рюмки звенели, стукаясь о горлышко бутылки. Ярослав с досадой потер ладонью лоб, как бы разгоняя неприятные мысли. Кожа на его руке была серой и едко пахла порохом. Зловещая безысходность спора начинала угнетать Домбровского.
— Я неделю не принимал ванну, — вздохнул он, устало улыбаясь. — Не догадался ли Ян согреть воду?
В гневе чувства оттесняют и память и разум. То, что раньше восхищало Казимира Грудзинского — спокойствие и самообладание Ярослава, — показалось ему вдруг себялюбивым равнодушием.
— Ради нашей дружбы уедем со мной, Ярослав!
Домбровский оглядел сутулую, такую родную, изученную до каждого жеста фигуру. Тяжелое молчание протянулось меж ними.
«Наша дружба… — думал Ярослав. — Двадцать лет тому назад началась она. Это была хорошая, испытанная дружба. Она много выдержала, она поддерживала в нас бодрость в самые тяжелые минуты. А сколько было таких минут!»
Он всегда считал воспоминания уделом людей, не имеющих будущего; зачем же сейчас память упрямо подсовывала картины прошлого? Где бы он ни был, он знал, что всегда о нем думают и тревожатся Казимир и Валерий. Заложив свой дом, Казимир пытался подкупить охрану и устроить побег, когда Домбровский сидел в Варшавской тюрьме. Бессонными ночами, не отходя от постели, Казимир выхаживал его от горячки в Женеве. Их дружба крепла в нужде, поражениях, разлуках и встречах, среди пронизывающей измороси Петербурга, под ярким небом Италии, среди приветливых швейцарских гор и в лиловых сумерках Парижа. У них была одна цель жизни — свобода родины. Ради такой дружбы Ярослав и сейчас бы, не задумываясь, отдал свою жизнь, но уехать…
— Не нужно! — укоризненно сказал Домбровский. — Не нужно, дружище…
Еще не поздно было взять протянутую руку.
— Нет? — сказал Грудзинский и отвернулся. И сразу же все пути к примирению оказались отрезанными. Казимир даже закрыл глаза — так ему стало горько.
— Я остаюсь, — как можно мягче произнес Ярослав и встал.
Грудзинский подскочил к Ярославу.
— Я стыжусь нашей дружбы! — исступленно закричал он. Бледные щеки его тряслись. — Лучше бы тебя убило первой пулей версальцев, чем видеть твою измену. Предатель!
Домбровский отшатнулся, зрачки его сузились, как будто в глаза ударил неожиданный свет. Рука его невольно легла на эфес.
— О, ты можешь безопасно зарубить меня, — и Казимир истерически захохотал.
Ярослав накинул шинель, выбежал не оглядываясь.
Темные пустые улицы и ветер бросились ему навстречу. Он шел, не выбирая дороги, не чувствуя усталости. Внезапно над головой он услыхал бой башенных часов и заставил себя остановиться, сосчитать удары. Двенадцать. Впереди из темноты доносилась неясная песня. Домбровскому захотелось быть среди людей, и он пошел навстречу песне. По каменному парапету, среди белых колонн министерства юстиции, гулко отстукивая башмаками, двигалась темная фигура часового. Нарушая всякие уставы, он напевал, коротая свое одиночество, популярные куплеты о вождях Коммуны, там было и о Домбровском: