Гламур
Шрифт:
На следующий день пришлось спуститься с небес на землю. Кому-то, возможно, будет неприятно это прочесть, но встречали нас омичи с лютой ненавистью. Что вполне объяснимо: им самим трудно жилось (особенно до войны, когда в Москве было более или менее нормально), а тут еще мы приехали. Ордер, не ордер — после первого десятка квартир нам стало ясно, что нас нигде видеть никто не рвется. Добрели до окраины — улица, если я все правильно помню, называлась 4-я Северная — и присели на лавочку отдохнуть. К разговору вдруг прислушалась местная женщина. Стала расспрашивать, откуда мы, как и что у нас. А потом и говорит: знаете что, все равно ко мне будут подселять, пойдемте нашу комнату посмотрим. Ребенка я не боюсь, и лучше уж вы, чем кто-нибудь неизвестный.
В Омске на самом деле хороший климат — там даже сильные морозы, до сорока градусов, переносятся легко. Но стоит этот город в степи. В области были леса — но привезти топливо было не на чем, все машины были реквизированы для нужд армии. Все, что было в городе деревянного, пошло на растопку в первую же зиму. Сначала — деревянные тротуары. Погреться было невозможно. Помыться, согреть воду, испечь хлеб (даже при наличии муки) — невозможно. Один стакан молока стоил сто рублей, а зарплата — у меня, например, — была двести. Изредка была картошка: мы ее терли в муку для картофельного хлеба. Иногда дядя Коля приносил с завода очищенную олифу.
Помню два самых страшных эпизода, один со счастливым концом, другой... В общем, однажды заболел мой сын дифтеритом. Пролежал положенный срок в больнице, но никак не мог поправиться. Мы собрали последнее, что можно было продать, и выручили за это немного денег. Совсем немного — хватило на поллитровую банку сливочного масла. Оставили его дома, ушли с мамой на работу, возвращаемся — банка пуста. Мы говорим — где масло? А тетя Тася нам: я его Пашке скормила. Мы чуть в обморок не упали, спрашиваем: как это может быть, пол-литра масла? Ну если душа просит, отвечает тетя Тася. А сын мой вскоре после этого пошел на поправку и выздоровел. Маслом вылечился.
Жизнь постепенно стала налаживаться — нам дали участочек земли, я стала выращивать там овощи. Помидоры у меня росли, можете себе представить? Другой эпизод — пострашнее. После того как пробили ленинградскую блокаду, к нам повезли детей-сирот. Меня вызвали в горком комсомола и сказали: надо провести через санпропускник около ста ребят, начинай организовывать работу. Омертвевшие, высохшие, без единого движения фигурки. Полная комната детей — такая страшная, жуткая тишина, что слышно, как мухи на окне жужжат. Мы мыли тех ребят, у кого были кожные заболевания: опускали руки до локтя в дезинфекцию и мыли. Вымытых выносили в предбанник — они были такие легкие, что делалось жутко. Один из них потянулся ко мне и так тихо сказал: «Теть, возьми меня на ручки». Я взяла его, и он начал рассказывать, как было в Ленинграде... Что «травка невкусная»... Я бы забрала его, оставила бы с собой, без колебаний — просто, к счастью, оказалось, что его
Возвращение
Вернуться обратно в Москву до конца войны тоже было делом нелегким — был нужен вызов, а мне его, так уж вышло, сделать было некому. Помогла водочка — за бутылку мне выправили нужную бумагу, и я одна, без сына, вернулась в столицу (Паша вернулся вместе с моей мамой через несколько месяцев). Причем, надо сказать, по сравнению с Омском, где у нас была налаженная жизнь, в Москве был просто голод. У свекрови было трехразовое питание на работе, в связи с чем ни карточек, ни пайков, которые можно было отнести домой, ей не полагалось.
После войны жизнь складывалась не менее интересно, чем до. Меня влекла наука, и я поступила работать в научный кабинет при театроведческом факультете. И так уж получилось, что почти все сотрудники хромали на пятую ногу, скажем так. И в какой-то момент — нет, никого не арестовали, — просто кабинет был ликвидирован за один день. Интересно, что ровно за сутки до того мой знакомый Петр Кабанов, работавший в Комитете по делам искусств, позвал меня туда на работу. А Комитет этот был известной клоакой. И я Кабанова в простых выражениях развернула. На что он ответил: «Посмотрим, что ты скажешь завтра». Понятно, что назавтра его предложение пришлось принять с благодарностью.
Ничего более страшного и гадкого, чем этот Комитет, тогда просто не было. Его начальник Гусев был этакой сволочью по призванию — он делал людям гадости просто потому, что страшно это любил (так, при моем найме на работу за время, которое я шла от его кабинета до отдела кадров, сумма моей зарплаты вдруг резко сократилась, и я была готова устроить скандал). У заместителя Гусева Лебедянского под стеклом был список сотрудников с еврейскими фамилиями, которые должны быть все заменены русскими. И он их медленно, по одному выдавливал. Боролся с космополитизмом.
Реабилитация
В середине пятидесятых отца реабилитировали стараниями украинского Союза писателей. Нам выдали 3 000 рублей: в народе, среди родственников репрессированных это называлось «деньги за погубленную жизнь». Но если уж говорить о реабилитации, то Поступальский был единственным, кто действительно смог восстановить здоровье и вернуться к жизни: он скончался в девяностых. Нарбут, с его отнятой рукой, был утоплен в Колыме в рамках «избавления от инвалидного балласта». Навроцкий вернулся, но прожил после возвращения очень недолго. Я помню врезавшиеся мне в память дикие слова одной служащей из Союза писателей: «Вам повезло, что Зенкевич умер, они все оттуда психами приезжают».
Чрезвычайно любопытно сложилась судьба доносчика Валерия Тарсиса, сразу после ареста отца присвоившего все его переводы, замкнувшего (правда, ненадолго — ворованное впрок не идет) на себя почти всех его авторов, а также убеждавшего мою мать переселиться из кооператива в Нащокинском в коммуналку, чтобы «не злить начальство» и освободить место ему с женой. А в постсталинскую эпоху ему, видите ли, оказалось как-то сильно не по дороге с советской властью — в 1962 году, после публикации его «Сказания о синей мухе», Хрущев распорядился отправить Тарсиса в сумасшедший дом. В 1966 году он проходил по делу Синявского и Даниэля, после чего был выслан, только не на Колыму, а в Лондон. Печатался в журнале «Посев», считался диссидентом. И спал спокойно, наверное. Умер в Берне.
Я видела, как жизнь ломала и перемалывала честных людей. Как угас после закрытия его Камерного театра близкий нашей семье Таиров, не боявшийся после отца ареста интересоваться его судьбой. Как постепенно ушел в безвестность Алексей Михайлович Файко, таланту которого в новые времена не нашлось места. В 1972 году мы с мужем поселились в квартире на окраине Москвы, у Речного вокзала. Недалеко от нас, на Ленинградском шоссе, находился дом престарелых, в котором доживал свой век Файко, и я его до кончины время от времени навещала. И он до последнего сохранил трезвый ум и бодрый дух.