Глашенька
Шрифт:
Такая связь между сознанием и сердцем была для нее новой и странной. До сих пор Глаша была уверена, что сердце соединяется с разумом каким-то более сложным способом. И вдруг выяснилось, что прямой путь от разума к чувству не только возможен, но даже естественен для нее.
«А чему я, собственно, удивляюсь? – подумала она. – Ведь я вся в этом – именно мысль обычно и порождает во мне… Не знаю, чувство ли в данном случае, может быть, не стоит именно так это определять. Пока не стоит…»
Но как она ни осторожничала в своих мыслях о Виталии,
Он понравился ей, это безусловно. Ей было с ним интересно и приятно, и ей хотелось бы увидеть его снова. И все это – очень немало. Во всяком случае, за пятнадцать лет это произошло с нею впервые, и даже если произошло только потому, что она устала… Все равно это произошло, и причина не имеет значения.
«Зачем я от самой себя увиливаю? – подумала Глаша. – Должно было это случиться рано или поздно, вот и случилось».
Когда она сказала себе об этом прямо, хотя бы и мысленно только, ей сразу стало легче.
К тому же и дорога шла уже через последний лес, за которым начиналось Святогорье, и, как всегда это бывало, с приближением этих мест сердцу ее становилось веселей без всякой даже кружки.
На работу ей только через два дня, а сегодня в музее и выходной к тому же. Будет у нее время привыкнуть к привычному и определить в нем место новизны, которая появилась вдруг в ее жизни.
Дом, в котором Глаша жила, стоял недалеко от озера. Константин остановил машину у забора.
Пока он доставал из багажника чемодан, Глаша открыла калитку, запутавшуюся в траве, и пошла к крыльцу. Между плитами дорожки тоже проросла трава, ветки яблонь за месяц стали тяжелее и ниже склонились к земле.
В доме было холодновато: уже чувствовалась ранняя северная осень.
– Отопление посильнее включим, Глафира Сергеевна, или печку затопить? – спросил Константин, входя в дом вслед за нею. – Или камин, может?
Когда в доме сделали ремонт – поменяли, как Лазарь сказал, всю начинку, – то отопление обустроили каким-то незаметным образом. Трубы и батареи не были видны, и если топилась печка-голландка, то создавалась иллюзия, будто от нее-то и идет все тепло.
Когда Глаша подумала об этом сейчас, после Костиного вопроса, эта мысль почему-то показалась ей неприятной. Да не почему-то: ей неприятно стало думать обо всех иллюзиях своей жизни, вот и об этой, очень маленькой, тоже.
– Ничего не надо, Костя, я сама, – ответила она. – Спасибо, что встретил.
Он положил на стол букет, который принес из машины – Глаша забыла его взять, – набрал воды в вазу, стоящую посередине стола, обрезал концы цветочных стеблей и поставил розы в воду.
– Спасибо, – повторила она.
– Чемодан наверх отнести? – поинтересовался Константин.
– Не надо, я его здесь разберу, – отказалась Глаша.
– До свидания, Глафира Сергеевна, – сказал он. – Отдыхайте. Если понадоблюсь, звоните.
Константин вышел. Пронесся по траве шелест, когда
Розы стояли прямо перед нею. Казалось, что они пытаются заглянуть ей в глаза.
Разбирать чемодан она не стала. Это можно было сделать и позже, а сейчас ей хотелось выйти из дому.
В выходной в Петровском парке было пусто. Только охранник поздоровался с нею у ворот, а больше никто и не встретился, пока она шла по широкой липовой аллее к беседке-гроту.
Когда Глаша только приехала в Пушкинские Горы, только стала работать в музее, ей нравилось сидеть в этом гроте, смотреть на озеро, на Михайловское, стоящее на противоположном берегу, на Савкину горку. Хотя, наверное, нравилось – это было неправильное слово. Все ее существо было так потрясено тогда, такое горе и смятение царили в ее душе, что простым чувствам не было доступа к ее сердцу, а ясным мыслям – к разуму.
Но теперь она посидела в гроте со спокойной радостью, потом прошлась по парку, потом вышла на дорогу к Тригорскому и дошла туда очень скоро и без усталости.
В отличие от упорядоченного Петровского, парк в Тригорском казался запущенным – в самом деле приютом задумчивых дриад; Глаша была уверена, что Пушкин написал это не о Михайловском, а именно о Тригорском, в которое ездил к своим прелестным соседкам. Хотя дело было лишь в том, что в Петровском парк был разбит на французский манер, а в Тригорском на английский.
Но как бы там ни было, а думалось в Тригорском хорошо, и потому Глаша чувствовала себя в этом парке именно дриадой. То есть чувствовала бы, если бы не ее до смешного маленький рост и ничем не примечательная внешность.
В этом парке не было ничего музейного, нарочитого – он уже двести лет был частью такого великого вымысла, перед которым блекла пресловутая правда жизни. И белая скамья, на которой Татьяна ждала объяснения с Онегиным, после того как отправила ему письмо, была частью правды большей, чем любая обыденность, а может, и большей даже, чем само человеческое существование.
Обычно Глаша обходила онегинскую скамью стороной; у нее были на то свои причины. Но сейчас она с удивлением поняла, что спокойно смотрит, как скамья эта белеет под деревом, и в сердце ее при этом ничто не отдается болью.
«Я должна решиться, – с этим удивляющим ее саму спокойствием подумала Глаша. – Я захотела изменить свою жизнь, может быть, я только почувствовала смутно, что хочу этого, – и жизнь сразу же подсказала мне, что это можно сделать. Такие подсказки не бывают случайными. Значит, мое намерение не было минутным порывом. И, значит, я не должна от него отказываться».
От этой мысли ей стало легко и понятно стало, зачем пришла она в парк.
Глаша пошла по тропинке к баньке, к зеленой беседке, окруженной трехсотлетними липами. Пройдя несколько шагов, она оглянулась.