Глаза погребенных
Шрифт:
Дочь ушла, а дон Ансельмо начал расхаживать по застланной коврами зале, сначала закрыв одно из шести… Нет, семи или, пожалуй, восьми окон… какое идиотство иметь столько окон… и сигарета еще погасла. Всегда его возмущали эти шесть, не то семь, не то восемь окон. Но таким он унаследовал дом от своих родителей — с шестью, не то с семью… — никогда не удавалось ему сосчитать — просто противно было считать, — сколько окон в доме; и никогда эти окна не открывались одновременно, — во всяком случае, он никогда не видал, чтобы все они были открытыми — открывалось одно, два, даже четыре, и то только в праздник тела Христова, да и кто бы смог открыть все замки, что имелись в доме: и массивные щеколды, и шпингалеты, и крючки, и цепочки…
Если принять во внимание, что
Он снова пососал сигарету, но она погасла. Он пошел взять другую сигарету в раскрытом ларчике, стоявшем на угловом мраморном столике. Белый мрамор и зеркало величиной с окно. Шесть угловых столиков, семь угловых столиков, восемь угловых столиков — он также никогда не пересчитывал их. Ни одного. Ни одного окурка. Все унесла дочь. Но ведь ларчик был полон. Она унесла все. Он пожал плечами — зачем еще пытаться что-то понять, когда и так все понятно, — хмыкнул под нос и поспешил в спальню: найти где-нибудь сигарету.
Ему очень хотелось курить, вдыхать и выдыхать дым, чтобы активнее работал головной мозг; есть люди, которые могут думать лишь в процессе курения, и он принадлежал к этой категории.
Как же представить себе то, что называется всеобщей забастовкой?
Вышагивая уже с горящей сигаретой во рту, он время от времени останавливался перед одним из шести… нет, семи… нет, не семи — восьми зеркал, спиной к одному из шести, или семи, или восьми окон и мысленно видел себя мальчиком, наряженным в костюм рабочего, с взъерошенными белокурыми волосами, которые упорно не поддавались никаким гребням, лицо, руки, полотняные штанишки вымазаны сажей, в руках деревянный молоток: он декламирует стихотворение «Забастовка кузнецов», вызывая восторженное одобрение родителей, родственников и юных друзей. Он смотрел на своих родителей, на своих дядей и теток, на приятелей, аплодировавших забастовщику. А его мачеха плакала. Из-под век, опустившихся под тяжестью прожитых лет и его бесчисленных злых шалостей — только ему одному позволялось смеяться над кем-либо в доме, — выкатывались слезы, большие, точно жемчужины или бриллианты, сверкавшие в ушах, на груди и на пальцах зрительниц.
Тогда впервые он услышал слово «забастовка», но с той поры прошло уже много лет, и вот теперь, уже стариком, он пытался вообразить ее как нечто более серьезное, чем просто разложение… некое разложение, которое все же сплачивает… сплачивает — что? «Что же в конце концов — сплачивает или разлагает?» Он представлял себе лишь два действия: полное разрушение, отказ от какого-нибудь созидания, а затем возрождение, воссоздание всего, что было несовершенным…
Вернувшись из города, Табио Сан устало и тяжело бросился на постель, осушив несколько стаканов воды, ужасной колодезной воды, которая тоже отдавала пеплом.
Полдень. Казалось, что все здесь поджаривается на медленном огне — на тлевших под пеплом углях. Мысли бились, рвались наружу — казалось, можно было даже услышать их. Надо срочно найти помещение для типографии, пусть самой маленькой, но тщетно стучался Табио Сан в двери.
— С большим удовольствием, — ответил ему горбун, похожий на цербера, одетый в элегантный лондонский костюм, — но только при одном условии: это помещение должно быть оформлено на ваше имя, Мондрагон.
— Сан, Табио Сан…
— А для меня, дружище, вы — Мондрагон, человек, переживший знаменитый заговор, а не какую-то там забастовку. И поэтому я предлагаю вам — пойдемте к нотариусу и переведем на ваше имя любое из моих домовладений, наиболее пригодное для типографии.
Недаром все-таки звали горбуна Хуан Канальято. Он, каналья, великолепно знал, что это невозможно, — именно потому и предлагал.
«Дом… — повторял про себя Табио Сан, лежа на койке, — дом… А собственно, к чему дом, достаточно подыскать крышу и стены и наладить хоть крошечную типографию…»
Он уже заручился
Крысига не только был ловким и неутомимым наборщиком — пальцы его, словно петушиные клювы, так и клевали, будто зерна маиса, литеры из наборных касс, — он знал назубок типографское дело. Он готов был набирать и печатать все что угодно — листовки, газеты, памфлеты, объявления, надеясь, что и ему когда-нибудь пожмет руку Мехуке Салинас — общепризнанный ас печатной гильдии. Однако прежде всего надо было подыскать, и не первое попавшееся, а совершенно надежное место для печатного станка, если к тому же удастся заполучить более или менее приличный станок: полиция превосходно знает шум, похожий на гул морского прибоя, который издает такая машина во время работы, и если полицейские ищейки услышат его, они непременно постараются докопаться, где это из букв приготовляют динамит. Самым идеальным, пожалуй, было бы устроиться в какой-нибудь из пещер за городом; в свое время, когда ждали нападения пиратов, в этих пещерах хранились сокровища кафедрального собора, а позднее тут разместились подпольные самогонные заводишки. Однако из-за отсутствия удобного подземного помещения Крысиге пришлось довольствоваться двумя комнатушками и двориком, разделенным пополам стеной, где он содержал школу игры на маримбе — маримба была сейчас в моде, и потому, что она была в моде, приходилось каждый день обновлять репертуар, разучивать какую-нибудь новую вещицу. Четверо или шестеро, а то и восемь нарушителей закона рьяно выстукивали по клавишам и наигрывали какую-нибудь мелодию — уже от одного этого шума можно было сойти с ума, — а когда начинал работать печатный станок, шум его сливался с буйным деревянным ритмом маримбы и аккомпанементом контрабаса, тарелок, барабана и бубна.
Табио Сан полусидел-полулежал на койке — мысли не давали покоя, от знойного воздуха, обжигавшего в полдень, как раскаленная зола, становилось душно. Что-то не поступали известия ни из Бананеры, где борьба продолжалась, ни из Тикисате, где она только начинала разгораться. Несколько раз он проверял — «кума», но в почтовом ящике ничего не было. Хуамбо должен был направиться в Тикисате как можно раньше. Шла большая игра. И мулата приходилось передвигать, словно шахматную фигуру, выточенную из слоновой кости и эбенового дерева — темная кожа и седые волосы — на огромной шахматной доске плантаций Тихоокеанского побережья, где организаторы забастовки готовились сделать мат «Тропикаль платанере».
Следующий ход — передвинуть Хуамбо, но…
Вытянув ноги на койке, Табио Сан старался спиной выдавить углубление в матрасе и устроиться поудобнее…
Следующий ход… но…
Мулату внезапно взбрела в голову мысль отправиться на плантации и поступить работать в качестве грузчика бананов. Он вдруг загорелся желанием искупить свою давнюю вину или выполнить свой давний долг — наказать самого себя за то, что бросил здесь своих родителей. Его отец умер на погрузке бананов… Допустить, чтобы человек, у которого была когда-то собственность, были свои земли, унаследованные от родителей и дедов на Атлантическом побережье… допустить, чтобы человек этот умер, рухнув под тяжестью грозди бананов, лицом — в лужицу крови, хлынувшей из горла… как никому не нужное больное и дряхлое вьючное животное, нагруженное так, что не может уже подняться и падает, захлебываясь собственной кровью, которая льется изо рта — огромной молчаливой раны… Он должен отплатить. Хуамбо должен выполнить свой долг. Он не может работать на плантациях на какой-либо другой работе — только грузчиком бананов…