Глубокое течение
Шрифт:
«А что, если все так перепугались?» — подумала она и почему-то рассердилась на эту женщину, на ее слабость.
Карп сердито сказал:
— Перестань, Марья! Слезами не поможешь. А бояться нечего. Сегодня они не появятся, а там поживем — увидим.
— Ой, нет, дядечка, снова они придут. Говорят, что каждую ночь будут по стольку убивать, аж покуда никого не останется, — ответила Марья, перестав плакать и вытерев рукавом слезы.
— Не говори глупости! Детей не пугай! Говорю тебе, не придут, — значит не бойся.
— Да я сама-то не боюсь.
Карп молчал. Девушки смотрели на него, ждали, что он скажет.
Мальчишка тоже затаил дыхание и посматривал то на мать, то на Карпа.
— Одна останусь в хате… Пусть уж меня одну… Авось, люди добрые не оставят их, и дождутся они своего татку…
Карп задумчиво почесал затылок.
— Видишь ли, Марья… Как тебе сказать? Ты знаешь, мы тоже не из надежных. Я боюсь, что за нас они могут взяться в первую очередь.
— Дядька Карп! Не ищу я «надежных», да и. не пошла бы к таким. Я к своим людям пришла. Пусть не видят мои глаза смерти детей! — голос ее зазвучал по-новому — твердо и уверенно.
В разговор вмешалась Люба.
— Напрасно вы, тетка Марья, пугаете детей. Но если уж так — пусть остается… Места хватит. Иди сюда, Игорь. Да нос вытри и не плачь! — сурово приказала она мальчику.
Он послушно вытер рукавом нос, потом глаза и, оторвавшись от полушубка матери, за который все время держался, подошел к Любе.
Марья закрыла глаза рукой и несколько минут стояла неподвижно, сдерживая слезы. Ей стало жутко от того, что она осталась теперь совершенно одна и одна должна пойти в свою опустевшую хату и там ждать… Чего? Может быть, смерти. Мысль о том, что она, может быть, в последний раз видит своего ребенка, так испугала ее, что она едва не бросилась к мальчику, чтобы забрать его обратно и с ним переждать эту долгую зимнюю ночь. У нее было легче на душе, когда она выходила из домов, где оставались старшие дети. Но как выйти из этой хаты, где остается ее маленький Игорь?
— Ну, вот и хорошо. Ужинать будем, Игорь, — услышала она голос Любы и, побледнев, отняла руку от глаз.
— Успокойся, Марья, — тихо и ласково сказал Карп, слезая с печки. — Ничего не случится.
Марья схватила его руку обеими руками.
— Спасибо вам, дядечка, за ласку, за доброе слово. Простите меня… Доброй ночи вам, — и быстро вышла.
Карп тяжело опустился на табуретку у стола и сжал руками голову.
— До чего дожили, дети, а-а? — казалось, не сказал, а простонал он. — Мать боится оставить детей в их родной хате… До чего дожили!
Ему никто не ответил. Он встал, подошел к кровати, на которой забавлялся игрушками маленький Виктор, посмотрел на него и уже другим голосом сказал:
— Ну, ничего, внучек… Мы переживем это… Переживем. Ты
…Татьяна теперь и не думала о том, чтобы продолжать занятия в школе. Да если бы она и решилась заниматься, никто не пустил бы в школу своего ребенка — она это хорошо понимала.
Деревня притаилась, затихла, как в первые дни оккупации.
Неизвестно, кто это придумал, но на следующую ночь в концах улиц — у всех трех въездов в деревню, засели добровольные часовые, по два-три человека. А еще через день прошел слух: каждую ночь на опушке леса стоят партизаны и охраняют деревню — пусть только теперь сунутся гитлеровцы, в деревне сразу же появятся партизаны.
Конечно, не все поверили этим слухам. В доме Маевских, например, махнули рукой:
— Глупости. Сейчас таких деревень много…
Но людям стало легче от этих слухов и оттого, что по ночам кто-то сторожил деревню. Даже Марья Зайчук перестала отдавать на ночь своих детей в чужие хаты.
А караулить деревню ходили все по очереди. Дежурили целую ночь и Татьяна с Любой, плохо представляя себе, что бы они делали, если бы немцы на самом деле появились в их дежурство.
Падал густой, мокрый мартовский снег — последний снег зимы. В снежной мгле ночь наступила раньше и окутала все вокруг плотной завесой темноты. Издали нельзя было различить домов, только мерцали тусклые огоньки в окнах.
Человек шел посреди улицы, быстро, пугливо оглядываясь, пряча лицо в воротник пальто. В конце деревни он повернул к хатам и остановился перед одной из них — маленькой, покосившейся, с окнами, заложенными соломенными матами.
Человек оглянулся еще раз и быстро протиснулся во двор через полузакрытые ворота. Окно со двора не было завешено, он осторожно подкрался к нему и заглянул в хату.
У стола, освещенного небольшой керосиновой лампой, сидела Пелагея. Она что-то шила.
Человек тихо постучал.
Пелагея вздрогнула, уменьшила огонь в лампе и подошла к окну.
— Кто там?
— Я. Открой.
— Кто ты?
— Открой, кума. Не узнаешь, что ли?
Она прильнула лицом к оконному стеклу, узнала Матвея Кулеша и удивленно спросила:
— Что тебе?
— Ну, открой… Боишься, что ли?
Она открыла. Кулеш зашел в хату следом за ней, у порога стряхнул с шапки и воротника мокрый снег.
— Волком ты живешь, кума. Живых людей бояться стала. Удивляешься такому гостю? Эх, кума, кума! — он подошел, похлопал ее по крутому плечу, как хозяин хорошего коня, и подмигнул. — Старую дружбу забываешь?
Она поняла его намек, покраснела и гостеприимно пригласила раздеться и присесть. Сама же взяла теплое одеяло, завесила им окно во двор и подкрутила фитиль в лампе.
Кулеш разделся, подсел к столу. Это был высокий человек лет тридцати пяти, с широким лицом и бесцветными, водянистыми глазами. Он всегда приветливо улыбался и разговаривал тихим голосом, который совсем не вязался с его здоровой, крепкой фигурой.