Гномики в табачном дыму
Шрифт:
Отец никогда не ласкал меня — ни раньше, ни потом.
Мать смотрела на нас с порога кухни.
«Опустел дом…»
Вот я стою у твоей могилы, святой для меня человек! Я преклоню колени… Нет, присяду на что-нибудь — ты ведь не терпел чрезмерного выражения чувств. Присяду, побеседую с тобой. Соскучился по твоему голосу, мне так недостает разговоров с тобой…
«Если создаешь что-либо, выкладывай себя всего. Если испытываешь боль, ощущай ее всем существом. Если ты чист душой, ничего не бойся. Думай только о том, что действительно тревожит, а
И вот я у твоей могилы, святой для меня человек! Ты всегда думал и заботился о других, почему же я здесь один, неужели забыли о тебе?! Неужели можно позабыть тебя?!
…Он был в белой рубашке, на голове — маленькая войлочная шапка-сванка.
— Входи, входи и располагайся поудобней, — и указал мне на глубокое кресло. Собственно, только в это кресло и можно было сесть; не только стол — подоконник и все стулья завалены были корректурами, чистыми листами, уже вышедшими книгами.
Я волновался и не решался сесть.
— Садись, садись, — подбодрил он меня улыбнувшись.
Суровый с виду, он, казалось, вообще не способен смеяться, но стоило ему улыбнуться, и лицо его становилось открытым и милым, как у ребенка.
Перед ним лежала объемистая рукопись, которую он редактировал. Он перехватил мой взгляд.
— Не беспокойся, найду время и для твоей рукописи. Зайди недели через две или оставь телефон, позвоню.
Он записал на тетрадке с моими рассказами номер телефона, и его темные и как бы влажные глаза озарились улыбкой. Глаза издали казались темными, вблизи они были цвета меда. И в голосе его было что-то от глаз, от их цвета.
Я не раз встречался с ним и после, но стеснялся занимать его время — он всегда был завален работой. Но, если случалось оказаться там, где был он, я не упускал случая послушать его, — интересно, увлекательно он говорил…
А в ту первую встречу я даже поблагодарить забыл от избытка чувств…
И вот пришел к тебе всем сердцем сказать спасибо и освободиться от долга, который не смог, не сумел тебе выплатить, хотя и пытался. Не пропустили к тебе в больницу — врач уверял, что ты нуждаешься в абсолютном покое. Позже мне рассказывали, как ты усмехнулся, когда врач категорически запретил тебе вставать. Ты упрямо не верил врачам. Но чему ты должен был верить — тому, что умрешь? Что малейшее движение приведет к смерти? Да разве мог ты поверить в смерть, когда столько всего предстояло сделать?! Нестерпимо было лежать без дела, и ты встал, едва подвернулся удобный момент, — когда забылся на миг сном дежуривший у твоей постели…
Я не видел тебя в гробу, а теперь сижу у надгробного камня и не верю, что под ним недвижно лежишь ты, ты, устремленный к снежным вершинам, чистым и недосягаемым.
Кто другой укажет мне теперь путь, к кому другому обращусь за советом, кто другой так прямо раскритикует и так сердечно ободрит, как ты? Как хотелось бы походить на тебя, но, увы, мало пришлось общаться с тобой. Одно утешение — в твоих книгах раскрывается нежный цветок, таившийся за суровостью, цветок взлелеянный твоей рукой, твоим трудолюбием. Вот почему тебе не страшна была и сама смерть, которую ты попрал, презрев запрет врача.
Стою у твоей могилы и вижу — подходят чередой молодые и старые, свои и приезжие, становятся рядом со мной.
«По тебе будут равняться!»
Прошло некоторое время, и я снова столкнулся со смертью… Со смертью и войной.
Мы готовили проект дороги в горах Абхазии. Работа проходила на стыке Абхазских гор с ответвлением Главного Кавказского хребта. И здесь мы наткнулись на следы войны и неотделимой от нее смерти.
На подступах к Грузии немцы, как известно, укрепились на отрогах Кавказского хребта, откуда хорошо просматривались склоны Абхазских гор, где возведены были наши оборонительные укрепления.
Во время одного маршрута нам повстречались подростки, пасшие коров. Ребята оказались братьями. Старшему, его звали Астамуром, было пятнадцать, младшему, Раждену, — тринадцать. Мы разговорились. На мой вопрос, чем они тут заняты, что делают, ответили, явно насмехаясь над моей наивностью:
— Сулгуни делаем.
Летняя колхозная ферма находилась недалеко от нашего лагеря, и ребята частенько наведывались к нам. Мы очень привязались к обоим.
— А вам не скучно здесь? Целые дни, пока скот пасется, ничем не заняты…
— Как — не заняты? Читаем.
— Если бы еще мяч был, — помечтал Ражден.
Да, мяч здесь был бы очень кстати — зеленая опушка леса так и манила погонять там мяч. Я бы и сам не отказался присоединиться к мальчикам, хотя бы в воротах постоять — в институте я вратарем студенческой команды был.
Один наш геолог привез из Сухуми по моей просьбе кожаный мяч. А братья исчезли, не появлялись больше у нас. Я пошел на ферму; оказалось, что они пасли теперь скот на склоне Кавказского хребта — здесь травы стало мало.
На другой день прибыла комиссия из Тбилиси, рассматривавшая проект будущей дороги. Члены комиссии попросили уточнить в нескольких местах серпантин дороги, и мне пришлось перебраться на Кавказский хребет, на тот самый склон, где пасли скот ребята.
На этом склоне сохранился немецкий дзот. Из него и выскочили навстречу мне ребята. Я успел надуть мяч и кинуть его им, пока они неслись ко мне со всех ног. Схватили мяч ребята одновременно. Старший пытался вырвать его, младший не давал. Потом оба разом выпустили мяч и завозились на траве. То один оказывался сверху, то другой; то один смеялся победно, то другой заливался довольным смехом, и вдруг…
Взорвалась тишина, и к небу взметнулся черный фонтан земли.
Опомнившись, я осознал, что во весь дух бегу прочь. Резко остановился и понесся назад — к месту взрыва.
На полянке зияла воронка, над ней едва заметно крутилась пыль. На траве белели ромашки и чернела развороченная земля. Вокруг — ни души.
Без передышки добежал я до фермы.
Женщины заголосили. Мужчины оцепенели…
Уже опустилась ночь, когда мимо лагеря пронесли останки ребят. Единственная конная тропа тянулась у самых палаток.