Год Барана. Макамы
Шрифт:
Раз в неделю, прихватив тетрадь фабрики “Восход”, ехал в райком комсомола на секретарский час.
“Останься, старик. Разговор есть”.
Товарищ Андрей. Худой, без возраста, за столом. За спиной шкаф, папки и бумаги. Бурые скоросшиватели, какие изготавливают на картонажной фабрике слепые.
“Я хотел тебя спросить... Ты старших уважаешь?”
“Уважаю”, — удивился Москвич.
“Я не об этом”. — Инструктор поморщился. — Хорошо, скажи, как ты их уважаешь?”
“Место... уступаю”.
“Я тебя
“Тяжелые сумки... Если увижу! Мне пора идти, у меня тренировка...”
Товарищ Андрей смотрел на него. Москвич остановился у двери.
“Ну, я пошел...”
Взялся за ручку двери:
“До свидания?”
Вернулся. Сел на прежнее место.
“Расслабься, старик. — Улыбнулся товарищ Андрей. — У тебя есть дедушка?”
“Есть... Был”.
“Представим, что у тебя есть дедушка”.
Инструктор поднялся, остановился перед бюстом Ленина.
“Допустим, он болен. Смертельно. И спасти его можешь только ты!”
“Почему я?”
“Потому что ты! Ты должен делать ему... массаж. Раз в неделю. В этом месте...”
Ткнул пальцем в свой сбитый райкомовскими креслами зад.
Москвич рассмеялся.
Товарищ Андрей тоже хохотнул и замолк. Нехорошо замолк.
“Да идите вы!..” — Москвич сорвался со своего места.
За спиной хлопнула дверь.
Через неделю с ним говорили на закрытом бюро райкома.
Сказка про дедушку обрастала плотью. Нежной номенклатурной плотью, наращенной в спецбуфетах, распределителях и нарзанных ваннах. Плотью, которой стало Слово гипсового человечка, пылившегося на кумачовой тумбе.
“Мы тщательно проверяли вашу кандидатуру...”
“Требуются именно молодые, свежие силы! Выносливость, инициатива...”
“Учитывая международную обстановку...”
“Объясните ему, что у нас сейчас комиссия, что такое “комиссия” — он же понимает!”
“Нам требуется именно представитель интеллигенции. Это вообще основная задача интеллигенции!”
“Может, вы слушаете "голоса"?”
“Нет, Рустам Давлатмурадович, мы проверяли. Отличник, активист. Спортом интересуется. Да вы сами на него посмотрите, он же наш!”
С него взяли подписку о неразглашении. И дали две недели подумать.
Он вернулся после бюро раньше. Достал ключ из-под половика. Дома никого не было. Стряс с себя пальто, сбросил сапоги с носками, ступая сварившимися ступнями по линолеуму. Зима была теплой, но каждое утро бабушка вставала на пути, ловя его в пальто.
Запела Пугачева. Отец?
Его музыка... Давно ее не врубал. С тех пор как “Аллочка” приезжала сюда и пела в “Юбилейном”, они сидели на верхотуре. Отец взял его с собой вместо матери, в последний момент швырнула в лицо билет. Отца по блату провели к “Аллочке” — победоносно вернулся с автографом. “Вы говорите, в жизни — все просто!” — пел, слегка подделывая голос. А потом у отца пошло-поехало со здоровьем, отовсюду стали падать и рассыпаться таблетки, и Пугачева в квартире замолчала.
Москвич зашел в гостиную.
Перед зеркалом стоял отец в лохматом рыжем парике и открывал рот.
Заметив сына в зеркале, повернулся.
В этом парике он был жутко похож на Пугачеву.
“Это для капустника... Репетирую, вот, капустник новогодний...”
Через недели две отца не стало.
За несколько дней, когда уже все стало ясно, мать прорвало. Через закрытую дверь он слышал, как она говорила: “Симулянт проклятый!” Бабушка стыдила ее, сестры прятались за диваном, Москвич уходил колотить мячом в стену. Мать не подпускала его к отцу, цедя “предатель” каждый раз, когда он приоткрывал к нему дверь. “Как ты можешь, он же умирает!” — не выдержал. “А я шестнадцать лет умираю!”.
Все-таки он прорвался к отцу, в ее отсутствие. Бабушка гремела шприцами, утешала зятя: “Дура она. Весь свой ум на красный диплом истратила, а ты себе еще, может, другое найдешь...” “Найду... скоро”. — Кивал отец.
Протянул Москвичу конверт: завещание. Москвич кивнул. И быстро спрятал — в коридоре уже вернулась мать. Заглянула, с нехорошо молодившей ее стрижкой.
Потом сидела на кухне возле плиты и глядела на кипящий чайник. По щекам ползла тушь. “Мам, зачем ты так?” — “Чтобы он при жизни понял, как меня мучил! Ты же ничего не знаешь, тебе бы только мячик об стенку...”
На похоронах ее не было.
Москвич сам справился. Все сделал, как завещал отец.
Достал из-под отцовского матраса сплющенный рыжий парик и прозрачную робу.
Расчесал парик, поплевал на робу, поелозил утюгом.
Нарядил во все это отца, и, сосчитав бороздки на диске, поставил нужное.
“Не отрекаются, любя...”
“Ты что это, а? С ума сошел?” — Выкатилась на него из коридора бабушка, вытирая об халат масляные руки.
“Ты так захочешь теплоты, не полюбившейся когда-то...”
“Пугачева! Пугачева!” — кричали соседские дети, узбечата, когда выносили гроб.
Песня гремела на весь двор.
“Где? Где?” — Высовывались из окон люди. Кто-то, не разобравшись, начал хлопать.
“Где Пугачева?”
“Безобразие... До чего докатилась, уже она на похоронах поет!..”
“Да запись это, фонограмма...”
“Стойте! — К гробу продиралась мать. — Стойте, сволочи...”
“Явилась”, — сказала бабушка.
Мать добралась до гроба.
Сорвала с отца рыжий парик.
Нацепила его на себя:
“Я — Пугачева! Я! Я — Пугачева! Понятно?!”
“За это можно все-е-е отдать! И до того я в это ве-ерю...”
“Я — Пу-га-чева!”
Ее увели.
На поминках просила его сыграть для гостей “Андижанскую польку”.
“Ну давай, блум-блум, лакатум! Ну, ради отца! Ты ж его любил? Он его любил... Блум-блум, лакатум!”
Она сидела в рыжем парике и тыкала вилкой в маленький, все убегавший от нее соленый огурец.
Ленин! Партия! Ком-со-мол!