Год любви
Шрифт:
Солдаты. Недавно я так ответил на вопрос, работаю ли я:
— Работаю ли я? Я и сейчас работаю, — сказал я, удивляясь своим словам, — представь себе одинокого солдата на тайном фронте, на границе с Маньчжурией, на горизонте совершеннейшая пустота, ничего, абсолютно ничего не происходит, даже муха не пролетит или оса, в воздухе и не пахнет войной, тишина. Солдата послали сюда и забыли, он роет окоп под палящим солнцем или под дождем, на ветру, день за днем, один как перст, давно уже не знает, зачем он это делает, и знать не хочет, просто роет и роет…
Мой собеседник громко рассмеялся.
— Потрясающе, — говорит он. — Общий план: желтый пейзаж без конца и края, кое-где зелень, коричневые крапинки на белесой желтизне как на брюшке у лягушки. Камера наезжает. В кадр попадают летящие вверх комья земли, монотонная работа. Потом крупный план: покрытое потом лицо солдата.
— Что вы здесь делаете? — спрашивает репортер и протягивает солдату микрофон.
— Рою окоп, — отвечает солдат.
— Зачем?
— Таков приказ.
Солдат смущенно бормочет что-то о защите границы, ожидании нападения и необходимости выполнять свой долг.
Моего собеседника
— Но вернемся к вопросу о работе, — говорю я с важным видом. — Я все еще нахожусь в состоянии позиционной войны. Осаждаю крепость. Зондирую почву. Уже много чего накопал. Набралась вот такая куча материалов, — я показываю рукой, какой высоты стопка бумаги, И при этом явно преувеличиваю. А про себя думаю: черт бы побрал, черт бы побрал эту нелепую профессию. Мой собеседник, Том, ростом под два метра, явно не знает, куда девать ноги, особенно в барах с мебелью, рассчитанной на нормальных людей прежних времен, он говорит, приглушив голос до доверительного шепота и широким жестом приглашая меня прислушаться к его словам, что где-то там, в Австралии, он встретил человека, въедливого, разумеется, читателя, который если не вообще, то именно сейчас считает меня самым значительным писателем. Том — прирожденный льстец и к тому же комедиант.
— Великолепно, — говорю я и едва заметно поворачиваюсь в сторону, прижимая к себе комплимент, точно плюшевого медвежонка.
Что случилось? Что значат эти слова? Не сплю ли я? Временами я и впрямь впадаю в дремоту на своем рабочем месте, когда мне никто не мешает.
Пока мы разговаривали, я наблюдал за юной парочкой. Два подростка, он и она, тискали друг друга, рты на почти детских лицах казались слишком широкими, по крайней мере у паренька. Сплетя ноги, они сидели в глубине вытянутого как кишка кафе, над длинной стойкой которого витиевато извивалась розовая неоновая трубка, излучая бледное свечение, напоминающее ореол святого или расплывшиеся кольца дыма; тесно прижавшись, они сидели, сгорая от ненасытного желания, и до изнеможения впивались губами друг в друга, а потом, очнувшись от поцелуя, тяжело дышали и смущенно, с залитыми краской лицами, оглядывались, а руки их уже снова тянулись друг к другу, пальцы сплетались, и все начиналось сначала: им неудержимо хотелось слиться, стать единым стволом. Я чувствовал их неутоленную жажду и неудовлетворенность оттого, что нельзя позволить себе большего — ведь не в кафе же, не среди людей. Когда они не целовались, головы на алчущих телах, казалось, принадлежали не им, а смущенным зрителям; это в первую очередь касалось паренька. В паузах. между поцелуями головы напоминали ненужный реквизит, приготовленные для выставки экспонаты. Но вот он снова обвил ее руками и прижал к себе ее бедра, а она сверлящими движениями маленькой головы стала впиваться ему в ямку на шее.
Я снова подумал о забытом солдате на заброшенном фронте. По обе стороны начатого окопа расстилается равнина, работе конца не видно, он один-одинешенек, врагов нет и в помине, можно не торопиться, вокруг — никого, но бросить пост нельзя, разве что без промедления уйти в вечность, но к этому он пока не готов. Быть может, мысль о бегстве и приходила ему раньше в голову, быть может, он уже пускался в путь, но после безрадостных вылазок на разведку возвращался обескураженный. Вылазки, длившиеся по нескольку дней, не приносили ощутимых результатов, никаких перспектив, на горизонте ничего нового, одно и то же, насколько хватает глаз. Да и особого куража, желания что-то предпринять он в себе не обнаруживал. Куда бежать? В своем окопе он чувствует себя как дома. И работы у него невпроворот, дела хватит надолго. Есть ли у него надежда? На то, что его сменят? Что начнется, война? Что он выдержит испытание? Не думать, об этом. Продолжать работу. Иногда он прикладывает руку к глазам и смотрит на то, что сделал. Иногда спит. Спать — все равно что ехать в поезде. Ему снятся сны. О том, о сем. Недавно ему приснилось, что его собираются казнить. Сверхсовременное квадратное помещение из синтетического материала, высоченное, без окон и выступов, стены и пол гладкие и скользкие. Он стоит спиной к стене, перед ним группа мужчин в плащах, похожих на бизнесменов, но он знает: это его судьи. Он представления не имеет, в чем его обвиняют; ему ничего не говорят, не бросают в его сторону угрожающих взглядов, лица мужчин ничего, кроме равнодушия, не выражают. Наконец один из них отделяется от группы и нажимает на стене какую-то кнопку. Обвиняемый чувствует под ногами вибрацию, часть пола приходит в движение, отделяется и толкает его вверх. На маленькой площадке он поднимается вдоль гладкой стены, сначала медленно, потом быстрее, наконец, летит с бешеной скоростью; на этом голом пятачке у него кружится голова; но не успевает он закричать от страха, как площадка останавливается; весь в поту, он прижимается к холодной стене, открывает рот, чтобы позвать на помощь, но в это время все тот же господин снова нажимает на кнопку. Солдат чувствует, как узкая площадка под его ногами снова начинает дрожать и медленно вползает в стену, исчезая в ней. У него ускользает опора из-под ног, и когда это происходит, когда он падает в пустоту и его охватывает ужас, уже на лету, в смертельном полете в голове его мелькают две мысли, последние мысли: гениальное изобретение, первый по-настоящему стерильный способ казни, надо запомнить и немедленно запатентовать, думает он; однако что они станут делать с мертвым телом, с останками человека?
Это их проблема, бормочет он, просыпаясь, его слегка передергивает, он трет себе глаза, точно хочет прогнать сон, поднимается и, поплевав на руки… На руки? Разве не приснился ему на днях сон о руках? У вас довольно красивые руки, сказал ему кто-то, когда он стоял в группе весело болтающих людей. Что правда, то правда. И вот он смотрит на руки этих веселых, хорошо одетых молодых женщин и мужчин и обнаруживает на их мягкой белой коже странные надрезы, кажется, кожа их покрыта струпьями, жутковатая штука, первая стадия проказы? Он рассматривает свои руки, о которых любит говорить, что они если и не красивые, то все же выразительные и гибкие, руки, точно созданные для того, чтобы хватать, он всматривается в них и обнаруживает темноватые струпья, похожие на трещины в коже или на мозоли. Да это же ходы, проделанные червями, он ничего не понимает, прячет источенные червями руки в карманы, потом разберемся, должно быть, тут какая-то ошибка, в конце концов, руки нужны ему для работы. Или он уже начал превращаться в труп? В живой труп, который сам роет себе могилу. На границе с Маньчжурией.
Он просыпается. Соскакивает с поезда сна. Спать — все равно что ехать в поезде. Я уже говорил об этом.
Вчера я сел не за работу, а в восемьдесят пятый автобус, что идет в Клиньянкур. Когда автобус рывком тронулся с места, я задел ногу пожилого человека, извинился и занял место рядом с ним.
— Пустяки, — сказал сосед, старый, тщательно одетый и потому казавшийся лихим господин, — ничего страшного, я как раз возвращаюсь от специалиста по уходу за ногами, удалил себе мозоль и чувствую огромное облегчение, кстати, зашел и в банк, небольшие прогулки, надо ведь двигаться, извините меня за назойливость, в моем возрасте люди становятся излишне болтливыми, недавно мне стукнуло девяносто семь.
— А мне показалось, вам не больше шестидесяти пяти, — удивился я.
— Аушвиц,[17] — выдохнул он, причем произнес это слово с какой-то лукавой миной, точно этим все объяснялось, в том числе и секрет его долголетия. — Надеюсь, я не очень докучаю вам такими подробностями, — тихо добавил он.
— Вовсе нет, о чем вы говорите! — пристыженно воскликнул я.
Он слегка сжал мою руку.
— Я сразу понял: вы парень что надо, — засмеялся он и добавил, что в молодости был танцором, а потом учителем танцев. Он вытащил бумажник и показал фотографию той поры, потрясающая фигура танцора. Должно быть, снято в самом начале века, прикинул я. Кайзер, Гитлер, Аушвиц, Хиросима. Дальше вспоминать не хотелось; все это было при его жизни. Свидетель века. Живой атлас истории. Сидит рядом с тобой и доволен, что избавился от своей мозоли.
Он начал рассказывать о своем сыне, судя по всему, замечательном ученом, у которого десять секретарш. Я взглянул еще и на фото ученого, потом мой новый знакомый вышел, нет, не скажу, что танцующей походкой, но как-то удивительно легко.
Надо уметь быть счастливым. Раньше это чувство било во мне ключом, я был переполнен счастьем, оно заливало меня всего, вплоть до самого источника жизни, так что возбуждалось и напрягалось мое мужское естество.
До самой площади Жюля Жоффрена я ехал на автобусе. Для этой поездки я придумал предлог — купить кофе у моего прежнего торговца колониальными товарами; в новом районе, где я теперь живу, этот сорт мне не попадался. Я доехал почти до Клиньянкура, на бульваре Орнано был рынок, пахло овощами, сплошное благоухание. Как и раньше, я остановился около торговца яйцами, он выставляет в деревянной клетке кур на продажу, иногда среди них попадается утка, реже кролик, сидит на ящике, прядет своими красивыми ушами и что-то вынюхивает. Живую домашнюю птицу и кроликов покупают арабы, они убивают живность дома. Только что один покупатель вытащил из клетки двух кур, взял их за основание крыльев, подождал своей очереди и передал торговцу, тот положил кур на весы, предварительно связав им крылья, то есть засунув одно крыло под другое. Куры не квохтали, вообще не издавали ни звука, лежали как парализованные, должно быть, во власти смертельного страха. Я думаю, сердца у них колотились как бешеные. Я с ужасом наблюдал за ними, раньше я тоже часто так делал, следил за движениями рук, за этим приготовлением к последнему часу, за жестами, несущими смерть. Только в руках людей животные становятся бессловесными ТВАРЯМИ, такими кажутся они наблюдателю в этот момент, только в ту самую секунду, когда человек поднимает на них руку.
Должно быть, я надеялся на что-то, предпринимая вылазку в свое парижское прошлое; во всяком случае, купив кофе, я прямиком, точно дело это уже давно решенное, направился в столовку, убогое заведение, куда я, оказавшись в Париже, при случае заглядывал первое время.
И в самом деле: более чем неприглядная, неопрятная и унылая забегаловка. Грубая бежевая штукатурка напоминала высохшую кожу, кажется, раньше стены были покрыты соломенными циновками, точно не помню, но хозяина за скудно оборудованной стойкой я узнал сразу, стройный парень неопределенного возраста все в том же костюме в узкую полоску, рябое от оспы лицо, блуждающий взгляд. Я сделал заказ и принялся есть; глядя на хозяина и пошлую обстановку, я снова ощутил тогдашнее чувство потерянности, которое заставляло меня искать прибежище в таких вот местах и за такими столами, но оно же, особенно после нескольких рюмок вина, одурманивало меня, пропитывая наркотиком чужбины и переполняя мужеством отчаяния. Помнится, именно в этом заведении играл когда-то аккордеонист, потом к нему присоединилась певица — не знаю, пришла ли она с ним или была одной из посетительниц, да это и не важно, — нахальная такая особа в облегающем платье из красной, чертовски красной материи с большим разрезом на боку. Косые лучи предвечернего солнца ощупью пробрались в заведение и внезапно, точно прожектором, осветили обоих; звуки аккордеона и полный страсти голос женщины, хрипловатый, заводной, будораживший душу, застывшая в чувственном экстазе маска лица — и все это в обычно полупустой забегаловке. Неужто я зашел сюда, чтобы если не взбодрить себя, то хотя бы утешиться, вспомнить о тогдашней своей потерянности, в которой сегодня мне видится нечто героическое? Я ведь давно уже онемел, точно наткнулся на какое-то препятствие. И умолк. Вот бы опять обрести свой прежний голос, обличительный, трубный, сметающий все на своем пути голос, чтобы он вырвал меня из спячки!