Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Шрифт:
«Девять лет кряду, как у Горация, — пишет, оглядываясь назад, Жан-Поль в 1821 году, — сатира закрывала от юного сердца все, что бьется и блаженно трепещет, что волнует, и любит, и плачет. И когда оно наконец на двадцать восьмом году жизни смогло открыться и распахнуться, оно излилось легко и мягко, как теплое облако, проливающееся дождем под лучами солнца, — я ничего не делал, только вглядывался в этот поток, и все мысли рождались не обнаженными, а облеченными в слова, во весь свой рост, не урезанные ножницами искусства».
Этот поток начался уже через несколько недель после видения смерти. И начальные фразы, написанные тогда, в декабре 1790 года, так прекрасны, что их стоило бы выучить наизусть, как стихи: «Сколь кроткой и штилю морскому подобной были жизнь и смерть твоя, предовольный учителишка Вуц! Тихое теплое небо позднего лета не заволакивало твою жизнь тучами, но проливало благоухание. Годы твоей жизни были подобны колебанию лилии на ветру, и, когда ты умер, это было как если бы лилия сломалась, а ее лепестки еще продолжали
16
СОЛНЦЕ СВОБОДЫ
Тем, что наряду с Вашингтоном, Бентамом, Костюшко и Клопштоком Шиллер был удостоен звания почетного гражданина Французской революции, он обязан, вероятно, в первую очередь некоему господину Швингденхамеру из эльзасского городишка Пфирт. Этот эльзасец, именовавший себя писателем Ла Мартилье, поставил на сцене революционного Парижа переработанных «Разбойников», где «Роберт, предводитель brigands» [23] , выступал в якобинском колпаке. О почести, оказанной революционно настроенному юноше, каким он к этому времени уже не был, Шиллер узнал из «Монитор». За несколько недель до революции он стал профессором в Йене и в лекции по случаю вступления в должность нарисовал картину современного мира, в котором «человек, утративший равенство своим вступлением в общество, снова обретает его благодаря мудрым законам», то есть мира, в котором нет причин для переворотов. Когда парижские бунтари сделали его своим почетным гражданином, он как раз задумал послание в защиту Людовика XVI и начал уже писать его, однако «эти жалкие палачи» в Париже казнили короля, и послание стало ненужным. И в течение еще полутора столетий школьники узнавали из шиллеровских стихов, что революции превращают «женщин в гиен».
23
Разбойников (фр.).
Гёте тоже не симпатизировал великому событию. «Это правда, я не мог быть другом Французской революции», — признавался он Эккерману в 1824 году, когда пытался на расстоянии десятилетий вынести справедливый приговор событиям. «Все апостолы свободы мне всегда были отвратительны…» — говорил он весной 1790 года, и, когда писал: «В эти сумбурные дни франкомания, как некогда лютеранство, мешает спокойному образованию», это свидетельствовало, что порядок для него важнее перемен. Ниспровержение всего существующего пугает его, занес он в 1793 году в «Записные книжки», сказав далее, что не понимает, как из этого может произрасти какое-нибудь благо.
Многое, что он тогда написал, противоречит знаменитой фразе, которую он будто бы сказал своим соратникам по контрреволюционной армии вечером после канонады под Вальми: «Здесь и сегодня начинается новая эпоха в мировой истории, и вы можете сказать, что вы при этом присутствовали». Это противоречие позволило предположить, что эти красивые слова не были сказаны в 1792 году, а придуманы в 1820 (когда Гёте писал «Кампанию во Франции»); в пользу этого говорит многое: то, что Гёте сжег оригинал походных дневников, его ожидание, что войска пойдут прямо на Париж (он уже приказал наклеить на холст специальные карты для победного марша), равно как и допущенная им ошибка в датировке. В «Осаде Майнца» офицеры у него 28 мая 1793 года повторяют его знаменитое высказывание и добавляют: «Весьма поразительно, что не только суть, но и буква этого пророчества точно исполнилась: французы датируют свой календарь начиная с этого дня». Хотя это и верно, но 28 мая офицеры не могли этого знать, потому что декрет, которым был введен республиканский календарь, начинающийся с 22 сентября 1792 года, был издан 5 октября 1793 года. Тут, пожалуй, больше поэзии, чем правды, но правда поэзии бесспорна, это также доказывает, насколько впоследствии легче оценить величие события: через тридцать лет — Гёте или через сто восемьдесят лет — нам, которые наверняка тоже, лишь на иной лад, страдают слепотой, обусловленной временем.
Гёте и Шиллер далеко не прогрессивным образом откликались на текущие события, но тем не менее их творчество в целом оказывало прогрессивное воздействие — это не всегда понимали их левые критики Полностью на правых позициях тогда стояла лишь небольшая кучка интеллигенции: среди них был наивно верующий Клаудиус, Якоби и старый Глейм, который воспевал гренадеров Фридриха и считал, что умерший три года назад прусский король достаточно сделал для благосостояния и правопорядка, так что все, что ставит под угрозу прусские достижения, дурно. Созданный при его участии журнал «Дойче монатсшрифт» перечеканил ненависть к революции на ненависть к французам и стал сеять тот вид шовинизма, который потом, под властью Наполеона, расцвел пышным цветом. Еще не вполне уверенная в своей принадлежности к Германии, программа нового журнала начинается словами: «Мы немцы, бранденбуржцы…», и открывающее первый номер длинное стихотворение провозглашает в первой строке: «Германия — первый народ из всех народов земли», чтобы затем предать поруганию революционных французов и сообщить немцам, как хорошо им живется «под законами, любовью рожденными и мудростью взращенными».
Но основная часть поэтов и философов уже тогда была левой и приветствовала революцию (ее начало): Клопшток — восторженно,
Всеобщее воодушевление было велико. Очевидцы — Кампе, Вильгельм фон Гумбольдт, Эльснер, Архенгольц, Форстер — рассказывали в журналах о событиях в Париже. В соседних с Францией пограничных областях и даже в Саксонии вспыхнули крестьянские восстания. Когда на Лейпцигской осенней ярмарке в 1791 году были поставлены пьесы Иффланда и Коцебу, высмеивавшие революцию, зал взорвался таким негодованием, что режиссер вынужден был выйти на сцену и извиниться перед публикой за выбор пьес.
Кант, по свидетельству Фарнгагена, услышав о провозглашении Французской республики, со слезами на глазах воскликнул: «Теперь я могу сказать, как Симеон: отпусти, Владыко, раба твоего с миром, ибо видели очи мои спасение твое!..» Выступить публично он, правда, отказался («когда сильные мира пребывают в состоянии опьянения… не следует пигмею, коему дорога его шкура, вмешиваться в их спор…»), но в работах, изданных после революции, он не раз выражает завуалированно свое положительное отношение к ней. При этом он заранее опровергает теорию Шиллера, что, прежде чем освободить личность от опеки и предоставить ей свободу, надо сперва к ней приучить. С этим он никогда не мог согласиться, написал он в 1793 году в трактате «Религия в границах чистого разума», поскольку при таком условии свобода никогда не придет, «ибо нельзя созреть для нее, не живя на свободе».
Из философов самым решительным защитником революции был, несомненно, Фихте. Сын бедного саксонского ткача, ровесник Жан-Поля, выросший, подобно ему, в деревне, он прошел такой же трудный путь к образованию и взрастил свои убеждения на такой же политической почве — бюргерско-демократической. «Господин Р. считал наивным, что тот, кто не работает, не должен есть, — пишет он совершенно в духе Жан-Поля, полемизируя с публицистом Рейбергом, — да будет нам позволено считать не менее наивным, что только тот, кто работает, не должен есть или же есть самое несъедобное». В 1793 году он анонимно опубликовал два философско-правовых сочинения, названия которых уже говорили об их направленности: «Требование вернуть свободу мысли, которую князья Европы до сих пор подавляли» и «К исправлению суждений публики о Французской революции». Он спрашивал: «Имеет ли вообще народ право вносить изменения в свое государственное устройство?» — и отвечал утвердительно. «Человечество мстит самым страшным образом своим угнетателям, революции становятся необходимыми», — говорит он «деспотам, которых нужно растоптать», монархам (из которых, кстати, и он исключает «бессмертного Фридриха»). И хотя он тоже, как поэты, патетически говорит о свободе и разуме, он все же видит и экономические причины общественных изменений. «Как только непривилегированный поймет, что при помощи договора привилегированный его обделяет, он имеет полное право расторгнуть невыгодный договор… Он более не почитает честью для себя, чтобы горстка знати или принцев за его счет содержала блестящий двор или что так уж полезно для спасения его души, чтобы кучка бонз жирела, выжимая все соки из его угодий». Уже став профессором в Йене и Берлине, он, в сущности, всегда оставался демократом; только после 1806 года на его идеалы легла тень шовинизма, что позволяет и реакционерам ссылаться на него.
Единственным крупным немецким писателем, которого увлечение революцией сделало политиком, был Георг Форстер, путешественник, естествоиспытатель, знаток искусства. Вместе с Александром фон Гумбольдтом он посетил в 1790 году Париж и вернулся приверженцем революции. Когда после поражения австрийско-прусской армии французские революционные войска продвинулись к Рейну и оккупировали Майнц, библиотекарь Форстер стал одним из ведущих деятелей революционного клуба «Друзья равенства и свободы», а после основания недолговечной Майнцской республики — ее вице-президентом. Немецкая республика на левом берегу Рейна была провозглашена 17 марта 1793 года; 30 марта Форстер вместе с Адамом Люксом приехал в Париж и предложил присоединить ее к Французской республике. Вернуться он уже не смог: государство, которое он представлял, больше не существовало! Немецкие князья с помощью армии насильно восстановили старые порядки.