Гоголь
Шрифт:
В последней редакции Р. Гоголь подробно прописал заключительную немую сцену. Первоначально ее ремарка была очень короткой: «Все издают звук изумления и остаются с открытыми ртами и вытянутыми лицами. Немая сцена». В окончательном же тексте комедии читаем: «Произнесенные слова поражают как громом всех. Звук изумления единодушно излетает из дамских уст; вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении. Немая сцена. Городничий посередине в виде столба, с распростертыми руками и закинутою назад головою (подобно превратившейся в соляной столб жене библейского Лота, посмевшего обернуться на испепеленные Божьим огнем Содом и Гоморру. — Б. С.). По правую сторону его жена и дочь с устремившимся к нему движеньем всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращенный к зрителям; за ним Лука Лукич, потерявшийся самым невинным образом; за ним, у самого края сцены, три дамы, гостьи, прислонившиеся одна к другой с самым сатирическим выраженьем лица, относящимся прямо к семейству городничего. По левую сторону городничего: Земляника, наклонивший голову несколько набок, как будто к чему-то прислушивающийся; за ним судья с растопыренными руками, присевший почти до земли и сделавший движение губами, как бы хотел посвистать или произнесть: „Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!“ За ним Коробкин, обратившийся к зрителям с прищуренным глазом и едким намеком на городничего; за ним, у самого края сцены, Бобчинский и Добчинский с устремившимися движеньями рук друг к другу, разинутыми ртами и выпученными друг на друга глазами. Прочие гости остаются просто столбами. Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение». Главный грешник здесь — Городничий, превративший вверенный ему город в новый Содом. Потому-то он более других боится Высшего Ревизора. Остальные, у кого грешки мелки, скорее удивлены, чем потрясены, и даже ехидничают по отношению к Городничему и его семейству. Они еще не задумались всерьез о том, что придется предстать перед главным и последним ревизором. А сравнение испытанного персонажами потрясения с ударом грома подчеркивает, что не столько земная, сколько Божья кара грозит персонажам. Мысль Гоголя заключалась в том,
А. А. Григорьев в статье «Гоголь и его последняя книга» справедливо указал, что «в „Ревизоре“ один смех только выступает честным и карающим лицом, слышен из-за хвастовства Хлестакова, из-за богохульных речей городничего». 13 декабря 1868 г. А. К. Толстой писал своему другу журналисту Б. М. Маркевичу: «Но если один монарх — дурен, а другой — слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из „Ревизора“ следовало бы, что не нужны городничие…»
Хорошей иллюстрацией к порокам, бичуемым в Р., служит рассказ генерал-адъютанта И. С. Фролова, цитируемый в «Воспоминаниях» Н. П. Боголюбова. Император Николай I однажды приказал выяснить, кто из губернаторов не берет взяток даже с откупщиков (это был практически узаконенный вид взяточничества). Таковых из полусотни губернаторов оказалось только двое: киевский губернатор миллионер И. И. Фундуклей и ковенский губернатор генерал-майор А. А. Радищев, сын автора «Путешествия из Петербурга в Москву», прежде служивший в Отдельном корпусе жандармов. По этому поводу император заметил: «Что не берет взяток Фундуклей — это понятно, потому что он очень богат, ну а если не берет их Радищев, значит, он чересчур уж честен». Гоголь же надеялся, что благодаря Р. число честных людей среди чиновников хоть немного, но увеличится.
А. Ф. Лосев в книге «Диалектика мифа» (1929) использует образы Р. для иллюстрации мысли о наличии в человеческой душе сразу нескольких внутренних голосов: «…Оспаривали многие, когда я говорил о существовании определенной высоты в звуках и голосах, раздающихся в душе. Прежде всего об этих самых голосах. — Напрасно думают, что тут только иносказание. Когда я испытываю колебание и какие-то две мысли борются во мне, — вовсе не во мне тут дело. Мое дело сводится тут только к самому выбору. Но я никогда не поверю, чтобы борющиеся голоса во мне были тоже мною же. Это, несомненно, какие-то особые существа, самостоятельные и независимые от меня, которые по своей собственной воле вселились в меня и подняли в душе моей спор и шум. В гоголевском „Ревизоре“ почтмейстер, распечатавши письмо Хлестакова, так описывает свое состояние: „Сам не знаю. Неестественная сила погубила. Призвал было уже курьера с тем, чтобы отправить его с эштафетой, но любопытство такое одолело, какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу, слышу, что не могу! Тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: „Эй, не распечатывай! Пропадешь как курица“; а в другом словно бес какой шепчет: „Распечатай, распечатай, распечатай!“ И как придавил сургуч, — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-Богу, мороз. И руки дрожат, и все помутилось“. Конечно, самому почтмейстеру принадлежит только выбор между двумя советниками и последующие ощущения, но сами эти два советника — отнюдь не он сам, а несомненно, другие существа. Почтмейстер сравнивает одного из них с бесом. Я лично думаю, что если это бес, то какой-нибудь из мелких, так, из шутников каких-нибудь. Не обязательно ведь, чтобы бес был крупен и важен. Есть и такие, которые просто смешат и балуются, щекочут, дурачатся; они почти безвредны». Пожалуй, в Р. к мелким бесам, введшим опытного Городничего в обман, следует причислить Хлестакова. И точно так же, как почтмейстеру в Р., в «Вие» философу Хоме Бруту нашептывают два голоса, нечистая сила и Бог: «„Не гляди!“ — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха».
РЕПНИНА Варвара Николаевна (1809–1891),
княжна. Р. познакомилась с Гоголем в 1836 г. в Бадене и до самой своей смерти оставалась его горячей поклонницей. Р. так рассказывала В. И. Шенроку о своем знакомстве с Гоголем: «Мы скоро с ним сошлись, он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас».
По ее словам, Гоголь «ежедневно заходил к ним, сделался совершенно своим человеком и любил беседовать с бывшей своей ученицей, Марьей Петровной Балабиной, и с ее матерью, Варварой Осиповной. Княжна Репнина, заметив пристрастие Гоголя к десерту и лакомствам, старалась ему угодить и, желая доставить ему удовольствие, собственноручно приготовляла для него компот, который чрезвычайно нравился Гоголю; такой компот он обыкновенно называл „главнокомандующим всех компотов“. В это время Гоголь неподражаемо-превосходно читал М. П. Балабиной „Ревизора“ и „Записки сумасшедшего“ и своим чтением приводил всех в восторг; а когда он дошел однажды до того места, в котором Поприщин жалуется матери на производимые над ним истязания, В. О. Балабина не могла выдержать и зарыдала». Р. оставила подробные воспоминания «О Гоголе», опубликованные в «Русском архиве» в 1890 г. Она писала: «Гоголь рассказывал, что в нежинском лицее был у них профессор греческого языка, грек (П. Н. Иеропес. — Б. С.). Он читал студентам Гомера, которого никто из них не понимал. Прочитав несколько строк, он подносил два пальца ко рту, щелкал и, отводя пальцы, говорил: „чудесно!“ — с сильным греческим выговором. Потом, прочитав о каком-то сражении, он перевел греческий текст словами: „и они положили животики свои на ножики“, и весь класс разразился громким смехом. Тогда профессор сказал: „По-русски это смешно, а по-гречески очень жалко“». Возможно, этот эпизод со сражением из «Илиады» трансформировался в рассказ Городничего об «учителе по исторической части» в «Ревизоре»: «Он ученая голова — это видно, и сведений нахватал тьму, но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя… как добрался до Александра Македонского, то я не могу вам сказать, что с ним сделалось. Я думал, что пожар, ей-Богу! Сбежал с кафедры и что силы есть хвать стулом об пол. Оно, конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? от этого убыток казне». Р. вспоминала новую встречу с Гоголем в Риме в 1837 г.: «Мой отец часто разговаривал с Гоголем, но они не сходились и почти всегда спорили. Отцу сильно не нравился сатирический склад ума Гоголя, и он был при том недоволен его произведениями, особенно „Миргородом“. Напротив, В. О. Балабина очень любила Гоголя. Нас нередко навещал аббат Ланчи. Помню, как однажды вечером Гоголь у нас, не переставая, говорил по-русски (он был тогда, что называется, в ударе), так что аббат, не понимая нашего языка, не мог во весь вечер проронить ни слова. Варвара Осиповна осталась недовольна Гоголем и бранила его за недогадливость и неучтивость». О жизни Гоголя в Италии Р. сообщила ряд интересных подробностей, связанных с работой над «Мертвыми душами»: «В Кастелламаре у нас было две дачи, потому что нас было большое общество. Когда брат мой с семейством уехал, Гоголь оставался на его даче, где находилась одна из наших горничных, очень больная, для которой мать моя наняла сиделку; она же служила у Гоголя. Обедал он на нашей даче; обе принадлежали одному хозяину и разделялись дорогою. Гоголь часто сидел в моей комнате. Туда приходил также молодой архитектор Д. Е. Ефимов, с которым Гоголь постоянно спорил. Гоголь тогда страдал желудком, и мы постоянно слышали, как он описывал свои недуги; мы жили в его желудке. Но когда он получил письмо от своего друга А. С. Данилевского о том, что он в Париже болен, без денег, и не может поэтому вернуться в Россию, то Гоголь бросил все свое лечение, занял у моего зятя Кривцова и у меня денег (которые он нам возвратил, приехавши из Франции) и поспешил выручить из беды Данилевского (это произошло в августе — сентябре1838 г. — Б. С.). В Кастелламаре он читал нам первые две главы второго тома „Мертвых душ“ и тогда, или позже немного, говорил, что первый том — грязный двор, ведущий к изящному строению». В июле 1838 г. больной Гоголь писал Р. из Кастелламаре: «Осужденный докторами на лежание в постели почти весь сегодняшний день, я совершенно не могу взяться за ум, как нужно себя вести в этом для меня конфузном и совершенно новом состоянии, и потому прибегаю к вам за советом. Вам совершенно знакомо это состояние. Сделайте милость, научите, нужно ли почти ничего не делать или совершенно ничего не делать. За этим единственно и отправляется сия посланница, летящая быстрее ветра посредством своих крепких, хотя несколько грязных, ног. Если вы находите, что хорошо следовать первому из этих правил, то очень обяжете меня, когда одолжите который-нибудь из волюмов Гофмана. Кажется, что в теперешнее время мне будут в пору фантастические сказки. Прошу великодушного извинения за эту тревогу, которую наносит вам, княжна, моя докучная натура, уверенная слишком в вашей доброте… Позвольте узнать, будет ли куда-нибудь услан ваш управляющий ослиными делами signor Dominico. Я хотел бы послать его в Ливену на квартиру за моим несчастным паспортом, о котором я совершенно не имею никаких слухов». Р. засвидетельствовала, как у Гоголя в одно и то же время соседствовали печаль и веселость, глубокое христианское чувство и вполне светские веселые рассказы: «Однажды, после смерти молодого графа Виельгорского, на вилле Фальконьери, где мы жили, я застала Гоголя в моей комнате с книгою в руках и спросила его, что это за книга; он мне ее передал. Это была Библия; не первом листе, дрожащей рукой покойного Виельгорского, написано было: „другу моему Николаю. Вилла Волконская“. Гоголь сказал мне: — „Эта книга вдвое мне святее“. В Риме Гоголь часто к нам ходил и был очень забавен; от его рассказов я хохотала во все горло». Следующая встреча Р. с Гоголем произошла после его возвращения из путешествия на Восток, весной 1848 г., когда писатель находился в Одессе в карантине в связи с эпидемией холеры. Она вспоминала: «Кажется, по возвращении из Иерусалима Гоголь вдруг приехал к нам в Яготино, куда мы с моей матерью приезжали на время из Одессы. Лицо его носило отпечаток перемены, которая воспоследовала в душе его. Прежде ему ясны были люди; но он был закрыт для них, и одна ирония показывалась наружу. Она колола их острым его носом, жгла его выразительными глазами; его боялись. Теперь он сделался ясным для других; он добр, он мягок, он братски сочувствует людям, он так доступен, он снисходителен, он
«РИМ»,
повесть. Впервые опубликована: «Москвитянин», 1842, № 3, с подзаголовком: «Отрывок». Замысел повести восходит к задуманному и начатому весной 1838 г. роману «Аннунциата». В начале февраля 1840 г. Гоголь читал главы «Аннунциаты» в доме Аксаковых. В 1841 г. во 2-м номере «Москвитянина» М. П. Погодин обещал публикацию повести Гоголя «Мадонна делла фиори» очевидно, так теперь стал называться роман «Аннунциата». Однако обещанная публикация не состоялась.
Гоголь завершил работу над повестью, получившей окончательное название «Рим», только в феврале 1842 г. Он читал Р. в доме Аксаковых (дважды) и на литературном вечере у московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына (1771–1844). Гоголь мыслил Р. как начало большого романа из итальянской жизни, но продолжения так и не последовало. С. Т. Аксаков запечатлел в мемуарах чтение Р. Гоголем у Д. В, Голицына в начале февраля 1842 г.: «Несмотря на высокие достоинства этой пиесы, слишком длинной для чтения на рауте у какого бы то ни было генерал-губернатора, чтение почти усыпило половину зрителей; но когда к концу пиесы дело дошло до комических разговоров итальянских женщин между собою и с своими мужьями, все общество точно проснулось и пришло в неописанный восторг, который и остался надолго в благодарной памяти слушателей».
М. С. Щепкин вспоминал: «Когда Гоголь напечатал свой „Рим“ в „Москвитянине“, то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков (по другим данным — пятнадцать. — Б. С.), но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: „А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков“. „Но как же, заметил издатель, — ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров“. — „А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, прибавил Гоголь, подумав немного, — только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? Двадцать экземпляров!“ Тут я увел его в комнату наверх, где сказал ему: „Зачем вам бросать эти деньги так на ветер. Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью“. — „В самом деле? — спросил он с живостью. — Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!“ — „Так зачем же вы связываетесь с ним?“ — подхватил я. „Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет. Терпеть не могу печататься в журналах, — нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает“. Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать всё, как говорится, тяп да ляп».
Критически расценил Р. В. Г. Белинский. В статье «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя „Мертвые души“» он утверждал, что, хотя в Р. «есть удивительно яркие и верные картины действительности», но достойны осуждения «косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим, и — что всего непостижимее в Гоголе — есть фразы, напоминающие своею вычурною изысканностию язык Марлинского» Гоголю не понравилось мнение В. Г. Белинского о Р. 20 августа (1 сентября) 1843 г. он писал из Дюссельдорфа С. П. Шевыреву: «Белинский смешон. А всего лучше замечание его о „Риме“. Он хочет, чтобы римский князь имел тот же взгляд на Париж и французов, какой имеет Белинский. Я бы был виноват, если бы даже римскому князю внушил такой взгляд, какой имею я на Париж. Потому что и я хотя могу столкнуться в художественном чутье, но вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он к отжившей. Идея романа вовсе была не дурна. Она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя по началу, конечно, ничего нельзя заключить, но всё можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строящийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность».
3/15 марта 1838 г. Гоголь писал из Рима М. П. Балабиной: «…Как вам самой известно, новизна не свойственна Риму, здесь всё древнее: Рим, папа, церкви, картины. Мне кажется, новизна изобретена теми, кто скучает, но вы же знаете сами, что никто не может соскучиться в Риме, кроме тех, у кого душа холодна, как у жителей Петербурга, особенно у его чиновников, бесчисленных, как песок морской. Здесь всё пребывает в добром здравии: Сан-Пиетро, Монте-Пинчо, Колизей и много других ваших друзей шлют вам привет. Пьяцца Барберини также нижайше вам кланяется. Бедняжка! Она теперь совсем пустынна, лишь покрытые мхом безносые тритоны, как обычно, извергают все время вверх воду, оплакивая привычку прекрасной северной синьоры, которая часто слушала у окна их меланхолический ропот и часто принимала его за шум дождя. Козы и скульптуры прогуливаются, синьора, по улице Феличе, где моя комната (№ 126, верхний этаж)… Колизей очень настроен против вашей милости. Из-за этого я к нему не иду, так как он всегда спрашивает: „Скажите-ка мне, дорогой человечище (он всегда зовет меня так), что делает сейчас моя дама, синьора Мария? Она поклялась на алтаре любить меня вечно, а между тем молчит и не хочет меня знать, скажите, что же это?“ — и я отвечаю „не знаю“, а он говорит: „Скажите, почему она больше меня не любит?“ — и я отвечаю: „Вы слишком стары, синьор Колизей“. А он, услышав эти слова, хмурит брови, его лоб делается гневным и суровым, а его трещины — эти морщины старости — кажутся мне тогда мрачными и угрожающими, так что я испытываю страх и ухожу испуганный. Пожалуйста, моя светлейшая синьора, не забывайте ваше обещание: пишите! Доставьте нам большое удовольствие. Тени Ромула, Сципиона, Августа, все вам за это будут признательны, а я больше всех».
П. В. Анненков, близко общавшийся с Гоголем в Риме, так комментирует Р. в своих воспоминаниях: «Важное значение города Рима в жизни Гоголя еще не вполне исследовано. Памятником и свидетельством его воззрения на папскую столицу времен Григория XVI может служить превосходная его статья „Рим“, в которой должно удивляться не завязке или характерам (их почти и нет), а чудному противупоставлению двух народностей, французской и итальянской, где Гоголь явился столь же глубоким этнографом, сколько и великим живописцем-поэтом… Под воззрение свое на Рим Гоголь начал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о предметах нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою. Так, взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе. Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, „Илиады“ Гнедича и стихотворений Пушкина. Это было совершенно вровень, так сказать, с городом, который, под управлением папы Григория XVI, обращен был официально и формально только к прошлому. Добродушный пастырь этот, так ласково улыбавшийся народу при церемониальных поездах и с такой любовью благословлявший его, умел остановить все новые почки европейской образованности и европейских стремлений завязавшиеся в его пастве, и когда умер, они еще поражены были онемением. О том, какими средствами достиг он своей цели, никто из иностранцев не спрашивал: это составляло домашнюю тайну римлян, до которой никому особенного дела не было. Гоголь, вероятно, знал ее: это видно даже по намекам в его статье, где мнение народа о господствующем клерикальном сословии нисколько не скрыто; но она не тревожила его, потому что если не оправдывалась, то по крайней мере объяснялась воззрением на Рим. Вот собственные его слова из статьи: „Самое духовное правительство, этот странный, уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния… чтобы до времени, в тишине таилась его гордая народность“. Последующие события доказали, что народ не был сохранен от постороннего влияния (намек на революцию 1848 г. — Б. С.), и подтвердили убедительным образом старую истину, что государство, находящееся в Европе, не может убежать от Европы… Стремление римского населения сделаться причастником общих благ просвещения и развития признается теперь законным почти всеми; но оно жило во многих сердцах и тогда. Гоголь знал это, но встречал явление с некоторой грустью. Помню, раз на мое замечание, „что, вероятно, в самом Риме есть люди, которые иначе смотрят на него, чем мы с ним“, — Гоголь отвечал почти со вздохом: „Ах, да, батюшка, есть, есть такие“. Далее он не продолжал. Видно было, что утрата некоторых старых обычаев, прозреваемая им в будущем и почти неизбежная при новых стремлениях, поражала его неприятным образом. Он был влюблен, смею сказать, в свое воззрение на Рим, да тут же действовал отчасти и малороссийский элемент, всегда охотно обращенный к тому, что носит печать стародавнего или его напоминает. Зато уж и Францию, которую считал родоначальницей легкомысленного презрения к поэзии прошлого, начинал он ненавидеть от всей души. О французском владычестве в Риме, в эпоху первой империи, когда действительно сподвижники Наполеона I, вместе с истреблением суеверия, принялись истреблять и коренные начала народного характера, Николай Васильевич отзывался после с негодованием. Он много говорил дельного и умного о всесветных преобразователях, не умеющих отличить жизненных особенностей, никогда не уступаемых народом, от тех, с которыми он может расстаться, не уничтожая себя как народ, но упускал из вида заслуги всей истории Франции перед общим европейским образованием».