Голубая акула
Шрифт:
Шел я не спеша, не думая ни о чем определенном, прощаясь с летним теплом и грустно мирясь с неотвратимой осенью. Из этого состояния полусонной созерцательности меня вывел оглушительный крик, раздавшийся, казалось, у самого моего виска, как раз когда я проходил мимо гостиницы «Красная».
— Ба, кого я вижу! Алтуфьев, мать твою!
Шикарное авто кофейного цвета остановилось за полшага от меня. Пассажир, плотный мужчина в кожанке, выскочил из машины и так хлопнул меня по плечу, что я с трудом удержался на ногах.
— Не узнает! Ну, что ты скажешь?! Вовсе очумел! — опять заорал незнакомец, придвигаясь вплотную и обдавая
— Да.
— Ф-фу, чертяка! А я тебя сразу… Ты не переменился почти, подсох немного, и вся недолга. А рожа и всегда такая была, кислая, лопоухая, уж не взыщи, брат, за прямоту, я по дружбе… И теперь не признаешь?
— Нет.
Пассажир кофейного авто вдруг мелко затрясся от удовлетворенного утробного смеха:
— Ну да, ну да, кто ж ожидать мог, что мы так встретимся? Вы меня и в компанию принимать не желали, такие гордые были, ан вот как все обернулось! Ну, хватит дурака-то ломать, вспоминай живо! Москва, девятая гимназия, третья парта у окна…
— Залетный?
— Он самый! — Не слушая возражений, Залетный уже тащил меня к подъезду гостиницы. — Сейчас в ресторанчик, отметим встречу однокорытников! Да не кобенься, какая, к свиньям, служба? Как начальника зовут? Сипун? Не помню такого. А повыше? Зельц? Нет, и этого не знаю, еще выше хватай. Толстуев? Вот и ладно. Мы Ваську Толстуева за бока: так, мол, и так, товарищ Толстуев, встретились друзья детства… кстати, скажем мы ему, а на что нам сдался товарищ Сипун?
— Как это «на что сдался»?
— А кто он такой, что над моим закадычным дружком начальствовать выискался? Зав инвалидной конторы? И сколько вас там гавриков? Пять голов? С Сипуном шестеро? Ну, это не зав, а хрен моржовый. Мы лучше товарища Зельца попросим: извини-подвинься, товарищ Зельц, иди куда знаешь, а стульчик Кольке Алтуфьеву освободить изволь, пока добром просят…
— Ты с ума сошел! — крикнул я, тщетно пытаясь высвободить локоть из цепких пальцев Залетного. — Оставь Зельца в покое! Он приличный человек (я в этом не слишком уверен, но не такой был момент, чтобы предаваться сомнениям). Да и никакие стульчики мне вообще не нужны.
— Что так? — игриво спросил Залетный.
— Со здоровьем скверно. Мне скрипеть осталось месяца два, много три, — с нелепым, но явственным облегчением сообщил я.
Залетный оглядел меня быстро, недоверчиво, но мой вид, кажется, убедил его, что я не вру. Нимало тем не удрученный, он ответствовал жизнерадостно:
— Тогда и ладно, не судьба, значит. А ты струхнул за Зельца этого, ну-ка, признавайся! Струхнул, брат, со мной не виляй! Сразу, значит, видно, что мне ничего не стоит твоего Зельца раз — и к ногтю? То-то! А Толстуева, как ты думаешь? Могу я взять к ногтю товарища Толстуева?
Мы уже сидели за ресторанным столиком, и официант, ни о чем не спросив, расставлял рюмки и закуски. Последнее было кстати, а вот пить бы Залетному больше не следовало. Я поделился с ним этим соображением, но в ответ получил такой поощрительный удар по спине, что решил больше не проявлять заботы. Пусть себе хлещет водку сколько хочет, мне что за печаль? А те, кого он к ногтю собирается брать, пусть себе повышаются в чине к его полному удовольствию… Эх, сидеть бы сейчас в конторе, как выражается Сипун, «сообразно
— Справедливые времена настали! — Залетный опорожнил рюмку, поскреб грудь. — Пей за славное времечко, ты, друг детства! Теперь ясно, кто чего стоит! Победа пролетариата! За пролетарскую победу, тебе говорят! Пей! — И он выпил снова.
— Какой же ты пролетарий? Вместе в девятой гимназии учились…
— Вот! — ликуя, перебил он. — Ты в девятой, я в девятой, но я пролетарий, а ты на-кось, выкуси! — Он простер над столом мускулистый кукиш. — Тебя из гимназии под зад коленом, я чин чином до выпуска дошел, а пролетарий все равно я! Потому что голову надо иметь! Чутье! Характер! А всякая чистоплюйская гниль…
Я стал лихорадочно придумывать способ, как улизнуть мирно, до скандала. Его пьяные восклицания мешали сосредоточиться. Да и единственная рюмка, выпитая за пролетарскую справедливость, нехорошо гудела в отвыкшей от возлияний голове. Внезапно в этом гудении послышалось: «Сидоров…»
— Ты видел Сидорова? — вырвалось у меня.
— А о чем я тебе толкую? — Залетный захохотал. — Тоже встреча друзей! Торчит наш денди на толкучке, оборванный, зеленый — краше в гроб кладут! Барахло какое-то продает. Стоит, да так смирненько! Ждет, не найдется ли дурак заплатить за эту дребедень. Увидел меня, тряпье свое подхватил и деру. Я ему кричу, мол, погоди, чудило, пойдем со мной, я угощаю, ха-ха-ха! Так и сбежал. За гордость свою испугался, как считаешь? Или может, за что посерьезнее? Да и какая гордость, ежели в кармане вошь на аркане, да и та через дыру выпала? Нет уж, поди, смерть как хотелось на дармовщинку пожрать. Ан страх-то сильнее оказался! Научили вас, буржуев недорезанных, пролетария уважать! И не так еще научим! Скоро дорезывать будем, погоди, кончились ваши сладкие денечки… Эй! Ты куда? А ну стой, зараза! Стрелять буду, гад!
Я прошел через зал, не оглядываясь. Когда вышел на улицу, дождь уже снова накрапывал. Небо, как серая половая тряпка, вяло тащилось над самыми крышами. Изумительное авто кофейного цвета все еще стояло у входа. Парень атлетической наружности дремал за рулем.
— Там вашему начальнику плохо, — сказал я.
— A-а, — сонно, однако с пониманием протянул парень и без малейшей поспешности стал выбираться наружу.
Я отправился своей дорогой. Перед глазами стоял Сидоров. Давно он не являлся мне так ясно — и так странно. Совсем не таким, каким я видел его в последний раз с уже наметившимися у глаз тонкими морщинками и презрительным ртом… Впрочем, целая вечность прошла уже и со времени той встречи. Когда после Тифлиса я был в Москве, мне из всего их семейства удалось отыскать только глуховатую тетушку Аделаиду Семеновну, да и то чудом…
Я уже собирался в Харьков, где Толстуев обещал меня «как-нибудь пристроить». Понимая, что едва ли вернусь, бродил по знакомым улицам, вспоминал Зероба Тер-Миносяна, может статься, единственного еще живого друга, думал, что и он доживает последние дни у себя в Тифлисе, куда мне тоже нет возврата. Я тоскливо искал кого-то, с кем можно было бы хоть проститься, покидая город своего детства.
И — никого. Родители и брат уехали. Люба Красина умерла. Добрейшего Якова Павловича убили — зачем, Господи, кому мешал старик? В доме Сидоровых жили неизвестные, с необъяснимой злобой наперебой кричавшие мне, что никаких бывших хозяев не знают, да и знать не хотят.