Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
А что выходит? Моя жена якшается, причем сугубо платонически, со всеми этими ничтожествами, и вот это, именно это оскорбляет меня до глубины души! Для меня это постыдное унижение, куда большее, чем если бы она мне разок изменила, но с настоящим мужчиной! Она носится со всеми этими ничтожествами и тем самым как бы дает мне понять, чего я стою в ее глазах! Она уважает меня меньше, чем всех этих субъектов: Кнолля, Зигля, Торби, Юккеля, Гаттербауэра, даже моего школьного друга Вилли, этого кретина, которого я превосхожу на две головы — по крайней мере в фигуральном смысле, с точки зрения характера. Действительное превосходство я готов признать, ради бога, — именно это я имел в виду, говоря о настоящем мужчине. Но она носится со всеми этими ничтожествами, пусть даже чисто платонически, и для меня это, повторяю, куда больший позор, чем если бы она мне изменяла с настоящим мужчиной. Я сейчас слишком взволнован, чтобы сформулировать это яснее, но надеюсь, вы меня понимаете. Меня глубоко унижает, что у нее такие друзья. А поскольку она дружит с ними, повторяю, сугубо платонически, я не вижу ни возможности, ни повода это дело прекратить.
Теперь, когда вы все знаете, я вас спрашиваю: можно ли осуждать меня за то, что у меня есть подруга? Я, поверьте,
— На службе такая нервотрепка, а с тобой мне покойно, ты такой умный, так много знаешь и всегда все можешь объяснить простыми словами.
Вот что она мне говорит, и мы проводим с ней приятнейшие часы. А еще она говорит:
— Я так боюсь что-нибудь сделать неправильно.
Я ее тогда называю «моим несмышленышем».
Недавно как-то — нам было с ней очень хорошо — она, представляете, даже попыталась поцеловать мне руку. Тут ей, конечно, несколько изменило чувство меры, но я прекрасно понимаю, что она хотела выразить. И не скрою, мне был приятен этот порыв, хотя, конечно, ничего такого я не допустил. А в другой раз… Впрочем, довольно, о Мими больше ни слова, не то меня еще сочтут болтуном, а это не так. В жизни я вполне нормальный, трезвомыслящий человек, вижу вещи, как они есть, потому и поступки мои вовсе не требуют пространных объяснений.
Гороскоп
Прежде чем решиться, Леонгард еще раз восстановил все в памяти. Он тогда заявился к Экхарту прямо в редакцию, духу у него на это достало, ведь что ни говори, а с Экхартом они были фронтовыми друзьями: вместе сидели в окопах, вместе надирались после каждого боя — пивом в Германии, красным вином во Франции, водкой в России, — изредка приударяли вместе за какой-нибудь хорошенькой штучкой, да и вообще проворачивали вместе кое-какие дела, иначе бы, понятно, он, простой наборщик, никогда не решился на такое: отправиться прямиком в кабинет редактора. Кстати, именно Экхарт и пристроил его тогда, сразу после войны, на это место. Он собрался с духом и выложил все как есть. «Слушай, Экхарт, — сказал он, — суть в том, что я по уши влюбился, должно быть, она ко мне тоже неплохо относится, хотя, понятно, не так, как я к ней; думаю, она попросту крутит еще с кем-нибудь, а может, манеры у меня недостаточно хороши, сам ведь знаешь, какие они, эти бабы; полгода уже, как я за ней бегаю, мы видимся раза два в неделю, теперь вот должны встретиться в четверг, и знаешь, она жутко верит во всякие там гороскопы, что каждый день в вашей газете печатают, вот если б тут можно было что-нибудь сделать, уж я бы в долгу не остался, само собой, за такое дело не жаль и сотенную выложить, а то и две, я ведь и вправду чертовски здорово врезался, знаешь, я все подумываю, не жениться ли мне на ней — что хорошего всю жизнь в холостяках маяться, но сперва надо ее как следует обломать; хочешь, фотографию покажу?» и, конечно, оказалось, что и впрямь кое-что можно сделать, за две сотни и не такое возможно, пусть он не сомневается, они ведь и раньше проворачивали кое-что сообща, словом, в четверг утренний выпуск газеты содержал именно тот текст, который сочинили они с Экхартом: «РЫБЫ. Сегодня все в Ваших руках. Отбросьте сомнения и доверьтесь судьбе. Любое промедление чревато нежелательными последствиями». Вот что вспомнил Леонгард, прежде чем решился. И еще он вспомнил годы, прошедшие с тех пор, с того вечера и с той памятной ночи, страшно долгие, бесконечные годы, которые в итоге свелись к одному: к вечной перебранке из-за этих чертовых денег, которые неизвестно как утекали у нее между пальцами, а может, они ругались из-за чего-нибудь еще, впрочем, нет, ничего другого не было, только ее однообразное нытье по поводу денег, денег, денег; выходит, и правда самое лучшее — покончить со всем этим, просто взять и покончить раз и навсегда. А еще он вспомнил, как однажды, когда ему и без того было тошно, он спросил в архиве другую газету за тот злосчастный четверг, отмеченный крестиком в его календаре и навсегда врезавшийся в память, — в той, другой газете было напечатано: «РЫБЫ. Сохраняйте хладнокровие! Вам следует на время отказаться от устройства личных дел. Будьте осторожны, вступая в новые связи!» Тогда-то он и понял, что проиграл, проиграл жутко и нелепо, поставив на фальшивую карту, которую сам же и ввел в игру. Вот бы какой текст ей тогда прочесть, подумал Леонгард, и ничего бы этого теперь не было; потом он поднялся на чердак и повесился.
Она же после его смерти навестила свою подругу и высказала ей все, что думала: «Ты дала мне тогда этот треклятый совет, ты мне сказала, я до сих пор слышу твои слова: „Не будь дурой, парень хоть куда, и заработок у него приличный“, в тот день я даже не взглянула на гороскоп, все равно не могла уже думать иначе, только так, как ты мне сказала; но могу поспорить: загляни я тогда в газету, ничего бы этого не произошло, вот и Отто так считает, а в тот день я даже не смогла вечером купить газету, я ведь ужасно торопилась к большим часам, туда, где мы договорились встретиться, мне тогда еще ни с того ни с сего вдруг стало страшно, а ну как опоздаю, и он меня не дождется, и все полетит к черту — совсем свихнулась от твоих распрекрасных советов». Впрочем, через некоторое время она успокоилась, снова помирилась с подругой и принялась ей рассказывать: «Знаешь, он был самый настоящий скряга, за каждый грош отчета требовал, а сам кучу денег проигрывал в этот свой проклятый покер — и хоть бы хны; ничего удивительного, что тогда у меня как раз и закрутилось все с Отто; знаешь, вот это парень так парень, на него всегда можно положиться, он-то уж точно никогда не сделает такой глупости». Она могла бы еще долго рассуждать на эту тему, но тут подошло время отправляться на похороны.
Самый трудный в мире конкур
Когда солнце наконец скрылось за деревьями, они уселись на опустевшей трибуне, на одной из грубо сколоченных скамеек возле выхода; он поднял с земли кусок льда, вывалившийся, должно быть, из лотка разносчика; лед таял, холодя ему пальцы. Лето стояло немыслимо жаркое, в одном предместье от жары деформировалось железнодорожное полотно, и поезд сошел с рельсов. Они совершали свадебное путешествие, собственно, это была ее идея — приехать сюда и посмотреть конкур: она была одержима конным спортом, а он был одержим стремлением ежеминутно, ежесекундно доставлять ей радость, больше того, научиться понимать ее интересы, сделать их частью своей души. Одно слово — молодожены! И вот теперь, когда соревнования закончились, они сидели на пустой трибуне и глядели на пустое конкурное поле. Они пошли сюда только потому, что так хотелось ей, он же был к лошадям, в сущности, равнодушен.
— Тот же сброд, что и на всех стадионах, только получше наряжен, — шептал он ей в переполненной электричке, косясь на людей, которые, как и они, направлялись к месту соревнований.
Они приехали задолго до начала, но другие явились еще раньше, так что все сидячие места оказались уже заняты, да и большинство стоячих тоже, и даже в самом дальнем секторе, куда еще продавались билеты — а он находился неподалеку от паддоков против второй «голштинской насыпи», — было столько народу, что они не смогли устроиться в тени дерева, венчавшего искусственный холм. Вот и стояли на склоне, пальцами ног сверля носы туфель, под палящим солнцем, в толкотне сотен липких от пота, танцевавших на цыпочках и по-гусиному тянувших шеи зевак, а потом, когда соревнования наконец начались, часами повторялось то же самое: старт перед «большой насыпью», преодоление одного препятствия за другим, две с половиной минуты одинаковых ошибок, одинаковых надежд, одинаковых доз везения и невезения, а вокруг всего этого — тошнотворный запах жары, законсервированной в коросте пыли и пота на человеческих телах, и ссадины от натиравших воротников и манжетов, и колючее прикосновение одежды к коже. Через репродукторы зрителей попросили не аплодировать до конца выступления очередного всадника, чтобы не пугать лошадей; из-за этого каждое выступление проходило в мертвой тишине — так продолжается, онемев, фильм в кинотеатре, когда внезапно пропадает звук, и, как в таких случаях, он безучастно глядел на происходящее, а в конце выступления, когда спортсмен брал последнее препятствие и трибуны взрывались громом аплодисментов, было и вовсе точь-в-точь как в кино, когда вдруг снова появляется звук, но к тому времени главное событие оставалось уже позади и чувство сопереживания приходило с запозданием, сгорая мгновенной вспышкой. Часа через два-три ему вконец осточертело так бездарно убивать свое время, силы и воображение, да и она изнемогла от жары и долгого балансирования на цыпочках в стремлении хоть что-нибудь увидеть из-за мешавших ей спин; они выбрались из толпы, спустились к палатке с прохладительными напитками возле другого выхода и выпили кофе, и, пока они там сидели, диктор как раз объявил по радио о «чистом» выступлении, которое в этот день так и осталось первым и последним, и такое вот событие они прозевали!
— Это самый трудный в мире конкур, — сказала она ему, когда препятствия снова пошли валиться одно за другим.
Они посмотрели еще несколько заключительных выступлений, затем награждение победителей, но потом уже и она была счастлива, что все кончилось. Они вышли со стадиона через тот выход, где стояла палатка; людской поток подхватил и понес их вокруг стадиона к вокзалу, но, поскольку там образовалась гигантская пробка и даже близлежащие улочки были запружены народом, они повернули обратно; он больше не мог находиться в этой толчее, тем более среди толпы, которой нравилось то, что он ненавидел. Они стали искать, где бы отсидеться и переждать, пока схлынет народ, но единственный ресторанчик поблизости, шумный и душный, оказался набит битком; он только наскоро глотнул у стойки коньяку — коньяк имел гадкий вкус и не принес желанного облегчения. И тогда у него возникла мысль вернуться на стадион и там наконец присесть. И вот они сидели в полном одиночестве, на обезлюдевшей трибуне, как раз против того места, где недавно томились под палящим солнцем, — сидели и смотрели на пустое конкурное поле. Травяной покров был во многих местах разрыт конскими копытами, какие-то препятствия валялись на земле, так никем и не поднятые после выступления последнего конкуриста. В его ладонях таял лед; он сжимал ледышку, словно мял глину, бесконечно медленно.
— Это было самое обыкновенное издевательство над животными.
— Какое же издевательство, если лошади даже получают от этого удовольствие? — возразила она.
— Да, то-то они в ужасе шарахаются перед препятствиями и ни в какую не хотят прыгать — это, по-твоему, от избытка удовольствия?
— Нет, тут виноват всадник.
— А помнишь то препятствие, прямо перед нами?
На миг он замолк. Сцена, все еще стоявшая перед глазами, разыгралась прямо против них, у «голштинской насыпи», по форме напоминающей плотину: ища в воздухе опору передними копытами, уцепившимися наконец за верх стенки, и перенеся через нее тяжелое тело, словно крыса, переползающая на брюхе через уступ, лошадь взяла препятствие; ее шея содрогалась от мощных ударов пульса, под шкурой, покрытой пятнами испарины, толстыми жгутами проступили жилы, ужас и мука читались в ее вылезших из орбит глазах; и, когда она, стоя уже всеми четырьмя ногами на земле, вдруг увидела впереди на другом склоне холма новое препятствие — жердь, она так резко остановилась, что всадник покачнулся, едва удержавшись в седле, он послал лошадь на барьер, но та шарахнулась в сторону и, чуть не поскользнувшись, задом спустилась с насыпи, сбросив при этом всадника; остановилась она лишь в полукружье, образованном мгновенно отпрянувшей публикой, когда некий смельчак, сведущий в конном деле, ухватил насмерть перепуганное животное за уздечку; он передал лошадь всаднику, а когда тот снова сел в седло и, уже дисквалифицированный за превышение нормы времени, медленно поскакал прочь, в полукружье осталась на земле только изящная дамская туфелька — по счастью, единственная жертва этого инцидента. «Ты на глаза, на глаза ее посмотри!» Он передразнил ее:
— Лошади получают удовольствие! — И, рассмеявшись коротким сухим смешком, сказал запальчиво, обращаясь скорее к самому себе, нежели к ней:
— А тот англичанин-офицер! Из-за того, что он опрокинул несколько препятствий и потом просто не справился с лошадью, он в бешенстве принялся лупить беднягу хлыстом и шпорами и послал ее на живую изгородь. Я б его своей рукой пристрелил! Ничего удивительного, что после всего этого лошадь не прыгнула, а просто влетела в изгородь и застряла в ней!