Голубой чертополох романтизма
Шрифт:
Новые обои
Она была человеком современным: читала Генриха Бёлля, голосовала за Бруно Крайского (несмотря ни на что!), каждое утро вместе с Ильзой Бук делала упражнения по изометрике, а собственная квартира, бездна всевозможных аэрозолей, периодически вспыхивающее желание покупать и постоянные смены врача-гинеколога — вообще, набор тех предрассудков, которые многими ошибочно почитаются за истинный атеизм, — все это было неотъемлемой частью довольно-таки твердого и последовательного для ее понятий (понятий?!) мировоззрения. Поскольку о себе она — по привычке и, так сказать, принципиально — неизменно думала с восхищением и была крепко-накрепко уверена в непогрешимости собственного образа мыслей, постольку она верила в доброе начало в человеке (к каким бы сторонам жизни это ни относилось), но, так как люди вокруг постоянно творили зло и наносили ей разные обиды, это ее постоянно оскорбляло и ранило (не очень глубоко, так, слегка царапало кожу). Говорила она мало, но в ее доме непрерывно работали на полную мощность несколько производящих шум машин: один-два телевизора, обычно с выключенной картинкой, два-три транзистора, а нередко еще и квадрофонический проигрыватель; она переходила не из комнаты в комнату, не из кухни в ванную или в кладовку, но из Пятой Бетховена — в учебную программу, а оттуда — через репортаж о футбольном матче — в отчет о государственном бюджете или выступление джаз-оркестра, из чего следует, что глубоко в подсознании совесть ее была нечиста, недаром разговоры с собой она вела крайне осторожно, жалостливо и сочувственно, так что любой посторонний мог бы их слушать совершенно спокойно. Ее приятельницы — все без исключения «снобки» и «дуры набитые» — прочно зачислили ее в разряд «снобок» и «набитых дур», но она была всего лишь дитя своей эпохи (если хотите, своего класса просоциалистической буржуазии), дитя в буквальном смысле слова, с надутыми губками — скверное подражание Брижит Бардо, — что придавало ей вечно кисловатое, недовольное выражение; да, как мы уже отметили, она была человеком насквозь современным, посему и не высказала прямо своего желания — поехать, например, на Адриатическое море, пофотографировать церкви и прочий исторический хлам, не заговорила о необходимости отдыха, о рекомендованном врачом щадящем режиме, о желательности покоя, разрядки и так далее или попросту о том, что ей хотелось бы развеяться, сменить обстановку, побыть наконец две-три недельки одной, но она выразилась так: «Мне требуются новые обои». Ее муж откликнулся на это брюзгливо (он как раз симулировал боли в кишечнике):
Да, она воспринимала счастье как нечто, на что она, безусловно, имеет право, и потому, очутившись в Малинске, не только не была счастлива, но в полном смысле слова несчастна: лишена счастья! Она ведь имела в виду настоящее счастье, а не подделку под него, не игры в него, какие здесь можно было наблюдать на каждом шагу, например у дамы в черном бикини, не скрывающем на ней ни единого волоска. Ей некого было здесь бранить, поэтому она бранила про себя все подряд, а эту особу тайно прозвала «культяпкой в черном бикини». Прямо перед отелем был разбит небольшой парк, за ним были набережная и пляж, и там, на горячем камне, часами лежала культяпка в бикини, никогда подолгу не оставаясь одна и периодически исчезая в отеле; сама она прокрадывалась следом, как детектив, — ее комната была расположена напротив, чуть наискось, — ей было отвратительно подобное поведение, однажды она даже стояла и подслушивала у двери; культяпка не пила, не курила, только металась, как маятник, между отелем и набережной в сопровождении то одного, то другого мужчины, она не способна была даже полусидеть на своем камне, обязательно ей нужно было раскинуться пластом в своем черном бикини, который скорее обнажал ее, чем скрывал, и все без слов, без смеха, улыбочка, и только, — беззвучно, чисто машинально. Вот, значит, на что так падки мужчины, в том числе, конечно, и ее собственный муж! Вот, значит, на что они слетаются, как мухи на навоз! Ее мутило, она с ненавистью фиксировала мельчайшие недостатки культяпки: каждую складочку жира на животе, морщинку на шее и на лице, каждую выступающую вену, небось уже тридцать пять минуло, как и ей самой (на самом деле ей самой было под сорок). Нет уж, с мужчинами, которые интересуются одной только внешностью, она иметь дела не желает, она не такая. Бог мой, как она обрадовалась, когда господин в махровом клетчатом халате — это было в парке на скамье — попросил у нее почитать часть ее газеты, само собой литературной газеты; конечно, бонвиван, как все они, но по крайней мере ему известно, кто такой Вальтер Йенс и ему подобные, большой знаток непристойностей из помпейских коллекций, естественно с чисто научной точки зрения, а вообще-то зубной врач в Дюссельдорфе, обожает здешнюю «простую жизнь», называет себя артистической натурой, да таков он и есть, уж во всяком случае, это натура вечерняя, натура ночная, совсем на другой, более мужественный лад, чем бородатый юнец в художественно заштопанных джинсах, с пестрыми брошюрками издательств «Ровольт» и «Фишер», с неизменной стопкой красных и черных книжек возле тарелки, словно куски хлеба, — небось из «молодых социалистов» или даже хиппи; уж конечно, узкогрудый, бледный как смерть, но у нее прямо сердце замирало при мысли о групповом сексе в этих их коммунах: ей казалось, что это как в крестьянской семье, где все хлебают суп из одной большой миски. Критическое мышление всегда было сильной ее стороной; к людям она подходила, образно говоря, как к товарам в универсаме: осторожно, недоверчиво их ощупывая. Зубной врач жил в фешенебельном «рыбачьем поселке» по ту сторону мелководной бухты, вечером она ела с ним мясо на вертеле, и он рассказывал ей о военных годах в изобильной Франции, где служил санитаром в солдатском бардаке, — собственно говоря, ужасная пошлятина. Она вернулась к себе. Соблазнить себя она ему не позволила; не позволила и бледнолицему хиппи, который на другой день часами толковал про Анджелу Дэвис и женскую эмансипацию, а потом позволил ей заплатить за пирожные, которые сам же и умял. Когда она вышла на набережную, местечко культяпки пустовало, там лежали только журнал и масло для загара: уж конечно, не более чем «Квик» и флакончик «Пиц Буин». И до самого позднего вечера она не могла отделаться от мысли: а как бы она сама выглядела в такой вот тряпице из черного газа.
Но тут появилась Другая (Другая с большой буквы) — сидела всего через два столика от нее за завтраком на террасе. Собственно, она заметила эту даму раньше, в первый же день, но оценила по-настоящему только теперь. Теперь, когда культяпка в бикини убралась с глаз долой, она открыла в той, Другой, нечто родственное себе: свое «лучшее я», как она это сразу же определила (поистине ее наглость и претензии были безграничны). Неизвестно почему она не могла досыта наглядеться на Другую, вовсе даже не сравнивая, не фиксируя частностей, весьма приблизительно определив возраст: по меньшей мере пятьдесят. Другая была удивительно цельной: без деталей. Конечно, кое-что для себя она все же отметила: манеру срезать ножом верхушку яйца, красиво изогнутые пальцы, как для игры на рояле; красно-белый бикини в цветочках для загара, а для плаванья — цельный темно-зеленый купальник, сигарета к черному кофе; но она мгновенно забывала все, что подметила, и не в состоянии была бы описать, какова она, эта Другая. Она могла без устали смотреть на нее, что-то высматривая, перенимая, особенно в воде. Как та стремительно уплывала, плавно, без видимых толчков, без брызг, почти сливаясь с водой, как волна среди других волн. На берегу Другая мгновенно и прочно сливалась с полотенцем — не промакивалась, не растирала себя сверху донизу, — затем так же прочно сливалась с солнцем, со светом, а позже, одевшись, — с ветром и облаками. Хиппи из Кёфлаха все плакался ей на свою горькую юность: отец — начальник станции, без образования, мать постоянно болеет, несколько абортов, никаких путешествий, платья только с дешевой распродажи; «смешно, — заявлял зубной врач из Дюссельдорфа, — да я уже в тридцать лет…» — et cetera [5] , только с Другой ей никак не удавалось разговориться; зато она познакомилась с культяпкой, и та оказалась довольно славной, во всяком случае такой же несчастной, как она сама. Муж — ботаник, дома — ботаника, ничего, кроме ботаники, вечно одно и то же — «поэтому я много читаю» и «всегда ведь можно узнать что-то новое». Господин в махровом халате стал совсем ручным, а бородатый прямо-таки молил, чтобы его освободили наконец от Маркса и Маркузе. Но Другая уже самим фактом своего существования просто не давала ей вести себя как культяпка (ничего нечистого, решила она) — несмотря на то, что в Омишале она уже купила себе за большие деньги мини-бикини, который даже не осмеливалась надеть в присутствии Другой. О, пусть бы она лучше уехала, эта Другая! Но Другая все не уезжала. Может, просто подойти к ней и заговорить? В тихом омуте черти водятся, рассуждала она, втайне горестно сожалея о своей участи. И вот как-то после завтрака ей посчастливилось, но все же под конец это обернулось разочарованием: она ничегошеньки не запомнила, никаких деталей, разве что Другая уже бывала здесь прежде, сорок лет назад, совсем ребенком, здесь она познакомилась со своим будущим мужем, и в свадебное путешествие они тоже приехали сюда, и потом часто приезжали, — она даже не запомнила, много или мало та говорила, как смеялась — ничего, как нельзя ничего запомнить и рассказать о вчерашнем ветре. А затем Другая уехала (наконец-то!), коротко сказав ей за завтраком «всего доброго», на что она пожелала ей «счастливого пути» и добавила: «Возвращайтесь домой в добром здравии», и еще: «Пожалуйста, передайте сердечный привет вашему незнакомому мне супругу!»
5
И так далее (лат.).
«Мой муж умер две недели назад».
«Господи, как ужасно», — сказала она; спросила «почему?» (вместо «от чего?») и уже перед обедом облачилась в новый мини-бикини, растянулась на солнце, совершенно ничем не прикрытая, на нее ненадолго упала чья-то тень, загорелое бронзовое тело в ослепительно белых шортах, безупречно подстриженные на английский манер усики, под ними сигарета, щелкнула зажигалка; «мой муж умер две недели назад», она сама не помнила, как добралась с пляжа до комнаты, оттуда до машины и — в путь, домой, уже вечером она была у себя дома, где ее муж в кресле дремал перед телевизором. В одно мгновение (к сожалению, только мысленно) она нахлобучила полную до краев пепельницу на его лысоватую макушку, прошипела нечто вроде: «Нужна мне эта Югославия, как дырка в голове», и «Пойди внеси чемоданы, ведь все изомнется», но он вошел вслед за ней в ее комнату, где — она всегда знала: таковы его дурацкие шутки, так он пытается действовать ей на нервы, поймал на слове, нарочно понял все буквально (в чем даже обнаружил известные признаки интеллекта) — по его заказу были наклеены новые обои, не такие уж и безобразные, вполне в ее вкусе, осовремененное «барокко», переходящее в стиль «модерн». У нее внутри все клокотало от злости. Она вспомнила господина в махровом клетчатом халате, с не меньшей тоской вспомнила бородатого и уже с совершенным рыданием ту тень, с сигаретой. Она читала теперь, без восторга, Зигфрида Ленца, опять голосовала за Бруно Крайского (именно за него, потому что земельный судебный совет критиковал уголовный кодекс), она больше не занималась гимнастикой с Ильзой Бук, но зато два раза в неделю получала массаж у себя на дому, глотала таблетки, выводящие из организма шлаки, закатывала мужу оплеухи и так далее и тому подобное.
Между строк
Все, что происходит сейчас, сию минуту, очень важно, и однако спустя немного времени уже перестаешь отдавать себе отчет в том, насколько важно это было в действительности. Кое-что записываешь немедля, а кое-что — гораздо позже, когда в памяти оживает воспоминание. Запишешь, перечитаешь — и тотчас ловишь себя на мысли, что теперь это вроде бы и не так важно, а иной раз думаешь, будто все важное кажется таковым исключительно оттого, что не записано. Но вот ведь о каштанах ты писал — как они, поблескивая коричневыми боками, вылупливаются из колючей скорлупы, — и все-таки они ничуть не потеряли своей важности; было это на Вокзальной улице, в Эннсе, хотя о самой Вокзальной улице нет ни строчки. Поезд отходил в пять минут восьмого, и большей частью ты на него успевал, но лишь по той простой причине, что почти все тогдашние поезда опаздывали. Свернешь на мостик через Бляйхербах, а на Вокзальной улице уже ни души, правда, если оглянуться, можно увидеть далеко позади Эриха П.; этот Эрих уже раз или два оставался на второй год и боялся школы меньше, чем другие, которым еще было что терять. Только услыхав, как поезд громыхает по мосту, он ускорял шаги; ну и пусть этот поезд уйдет, в девять будет следующий, а Эрих П. никогда не забывал прихватить с собой карточки на шнапс. Он прекрасно плавал, но после неудачного падения с велосипеда у него не сгибался локоть, и поэтому он долго увиливал от призыва в армию и от фронта, хотя в конечном счете ему не повезло: его упекли служить в лагерь Маутхаузен, где он доставал заключенным инсулин и другие ценные лекарства. Он спас не один десяток узников, впрочем, наверняка не потому, что питал к ним особую симпатию. Все дело тут, несомненно, в его натуре: он был большой жизнелюб; впоследствии он ездил по стране, торговал войлочными туфлями производства отцовской фабрички и очень скоро наперечет знал лучшие трактиры в тех городишках, где были обувные магазины. Он любил и умел порассуждать о еде, а потом — ему было уже около сорока — случилось так, что девушка, которая понравилась ему, не слишком понравилась его родителям, и он покончил с собой.
Зато написано о другом — о рождественских посылках тети Беаты, полных необычайно ценных вещиц вроде зубчатых колесиков от сломанных часов, и разноцветных стеклянных шариков, и поблескивающих золотой нитью кисточек от драпировок, и вообще всяческих пустяков со «взрослого стола». А вот об Александре ни строчки, ни строчки о том, как он глянул в дальний конец станции и сказал: «Смотри, папа, электровоз „крокодил“», и услышал в ответ: «Ну что ты, это модель 1020, „крокодил“ восьмиосный и гораздо длиннее»; в конце концов, чтобы не спорить зря, пришлось туда сходить, и оказалось, действительно «крокодил» — 1089.03; «Ты был прав, Ксанди»; а ведь ему тогда еще и четырех не исполнилось. И ни строчки о том, что значит иметь отца. Студенческие годы, Вена, жизнь впроголодь — сваришь рису с половинкой луковицы да запьешь дешевеньким чаем из большой жестянки, купленной у бакалейщицы в лавке напротив, и вот рождается счастливая мысль: не снести ли к букинисту «Историю литературы» Энгеля. Полистаешь напоследок и непременно наткнешься на немецкую классику, на то самое место, где автор чуть ли не возмущается: «Когда Гёте вернулся из Италии, „Дон Карлос“ был уже завершен; и то, что Гёте не признал еще в те годы гений Шиллера, не может не удивлять». Последнее слово было подчеркнуто, а справа на полях аккуратно отцовским почерком выведено: «Только не меня». Он умер, когда мне было шесть лет; книга, разумеется, к букинисту не попала, это после она затерялась, возможно при разводе. Но об этом ни строчки, как и о том, что по лени так и не выбрался навестить тетю Беату, а ведь она, оглохшая и слепая, доживала свой век одна-одинешенька.
Ну а в самом ли деле это важно? Ладно, пусть даже так, но неужели все важно лишь оттого, что ты не написал об этом ни строчки? И еще: неужели ты не писал о важном лишь оттого, что не хотел, чтобы оно утратило эту свою важность? Вот, значит, почему нет ни строчки о смерти Эрики, или ты просто не сумел найти слов, чтобы рассказать, как она угасала после инсульта? А ведь ты заходил к ней, и она сидела в дальней комнате на скамеечке у окна и была очень маленькая, не изможденная и усохшая, нет, но маленькая, просто уменьшенная какая-то, и комната вокруг казалась просторней, чем всегда, словно уже опустела, и Эрика говорила: «Не знала я, как мало у человека друзей». Молоденькой девушкой она начала работать секретарем в нашем союзе и, бывало, как бы в недоумении подняв брови и плечи, со смехом жаловалась: «Ну что прикажете делать со всеми этими старикашками? Только и думают, как бы поскорее прыгнуть ко мне в постель». Она сидела на скамеечке, такая маленькая, и у нее не было денег, чтобы хоть на неделю выехать за город.
Записано другое: как Глазер попросил возле КП сигарету, как ты сказал в ответ: «Сейчас-сейчас», а когда минут через пять вышел на улицу, Глазер был уже мертв. Но ни строчки нет об одном-единственном мирном дне недалеко от фронта, на крутой луговине, вдоль нижнего края которой тянулись песчаная дорога и глубокая канава, полная зловонной жижи, а наверху стоял приземистый крестьянский дом; из-под яблонь с визгливым лаем выскочила и скатилась по косогору белая собака с коричневыми подпалинами, а граммофон марки «His Master's Voice» [6] — в разбомбленном Сен-Ло его, вероятно, так и не хватились — снова и снова с шипением изрыгал из своей фирменной трубы «O s`er`enade pr'es de Mexico» [7] (других пластинок не было: Бетти Спелл с ее «Elle 'etait swing» [8] тоже разбилась); потом среди развешенных для просушки защитных френчей и белого белья вдруг появился незнакомец в кожаном комбинезоне и сказал, что он летчик, выпрыгнул с парашютом, а его машину подбили, подбили в этом небе, которое как-то сразу утратило яркость и голубизну; кожаного накормили, напоили, он ел, пил и курил, как все, потом ушел, заронив тебе в душу сознание, что день этот не по-настоящему мирный, а всего лишь день без стрельбы, и только-то: своего рода пустая оболочка реальности. Ни слова нет и о клопах в лазарете, где ты позднее обретался среди вони и гипсовых повязок. Клопы были вездесущи, скорее можно было выгнать из палаты воздух, чем эту пакость. Вольготнее всего они чувствовали себя, засев между металлом и бумагой, а лубки, наложенные на наши руки, ноги, плечи, именно такими и были — из металла и бумаги. Еще они любили железо коек, да что говорить — им нравилось почти все. Единственное, чего они не жаловали, так это ран; гноем, сочащимся из ран, кормятся черви, но не клопы. Клопы кормятся кровью; но в палате нас было восемь, а клопов по меньшей мере восемь тысяч, и невозможно было толком объяснить, чем эти восемь тысяч жили. Но что они жили, чувствовал каждый. Несметным клопиным полчищам не хватало места в постелях и под гипсом. Над койками висели небольшие грифельные доски — так насекомые кишмя кишели даже в дырочках деревянных рам, сквозь которые была пропущена веревка; копошились они и в корешках принесенных в палату книг. По слухам, иной раз якобы встречались палаты без клопов. Конечно, кое-какого облегчения можно было достигнуть, поместив ножки коек в жестянки с керосином; однако клопы мигом выучились пикировать на кровати с потолка. Эфир, впрыснутый под гипс, спасал только на несколько часов. И если впрямь существовала палата, где когда-то не было клопов, то ведь первый же раненый притаскивал в гипсовой повязке такую их прорву, что никакой эфир и никакой керосин уже не помогал. Да… Энгельман умер, зато парень с газовой гангреной все-таки сохранил руку, а второй, от которого отступился даже знаменитый профессор из Гёттингена, через полтора месяца вовсю заигрывал с сестрами, лишь проблема клопов по-прежнему оставалась открытой. Один из обитателей палаты — он кое-как ковылял — охапками носил из сада прутья, потому что вилка только рвала бумажные бинты между гипсом и телом и далеко не всегда доставала до зудящего места. На день выдавали по две сигареты, вот все и коротали время, уничтожая клопов. Особенно много удавалось истребить, когда ночью вызывали сестру и она зажигала свет; клопы ведь ползали сверху по гипсу, по простыням и по голому телу лишь в потемках, и, неожиданно включив свет, можно было застать их врасплох. За день убивали десятка четыре-пять, а то и больше, но орды насекомых не убывали. Ни для кого давным-давно не было секретом, что меньше их не станет, и охота продолжалась из чисто спортивного интереса. Так и жили, а после, месяцев через пять, гипсовую повязку надрезали и раскрывали, как ракушку, клопы в панике устремлялись прочь, и белый перевязочный столик на мгновение становился черен от них, — а ты, ты сам себя не узнавал; хотя, возможно, ты вправду менялся здесь, в окружении беспомощности, и, возможно, именно потому не написал об этом ни строчки.
6
«Голос хозяина» (англ.) — марка граммофонов, выпускавшихся английской фирмой «Электрик энд мьюзикал индастриз».
7
О, серенада близ Мехико (франц.).
8
Она танцевала свинг (франц.).
Равно как не написал ни строчки о женщинах. Все правильно: ты писал и о Луизе, и об Анне, — но не о беспомощности. Когда опускались руки, ты неизменно твердил себе: вот о чем нужно написать. И все же не написал ни строчки; во всяком случае, не написал впоследствии, ну разве только до, так что и сам себе как следует не верил. В сущности, здесь та же история, что с клопами: поскольку нет ни малейшей возможности защититься, в конце концов неизбежно наступает минута, когда перестаешь задаваться вопросом, писать такое или нет. Вместо этого, наверно, как-нибудь пригласишь Сигрид в «Сити-бар», самый прелестный в Вене (Йоханнесгассе, два десятка шагов от Кернтнерштрассе). Иногда двери заперты — хозяин не желает видеть в своем заведении проституток и публику из кино «Кернтнер»; он впускает только тех, кто манерами не уступает героям Вилли Форста [9] . Ведь бар выглядит так, будто там только что закончились съемки форстовского фильма. Зал кажется совершенно пустым, даже когда в нем есть посетители: столики стоят лишь по стенам, возле кресел, обрамляя отполированную бесчисленными подошвами площадку для танцев; правда, здесь давным-давно никто не танцует, так же как никто не садится за пианино; из коричневого деревянного ящика доносится несколько тактов Вивальди, затем последние известия — Лаос там или бюджет, а ты уже и не слышишь, ты совсем один в баре, где за каждым столиком сидят двое и делают друг другу любовные признания, на какие в другом месте и в других обстоятельствах нипочем бы не отважились: «Я буду всегда любить тебя, Сигрид». Конечно, вслух такого не говорят, говорят разве что: «Это самый прелестный бар в Вене». Ну может быть, еще: «Мне следовало бы сидеть дома за письменным столом», и это уже несколько больше, чем ты, собственно, намеревался сказать. А теперь Сигрид могла бы сесть за пианино — «Шепни на прощанье „привет“…» — уж она сообразит, что здесь уместно, но она за пианино не сядет, ей бы сейчас подтянуть коленки к подбородку и снова стать семнадцатилетней, а ты сам вдруг чувствуешь себя девятнадцатилетним, но совсем не таким, каким был в действительности, на фронте в Нормандии; а поэтому и несмотря на это, только роняешь: «Взгляните, что за обои! Весь мир изодран в клочья, а этому шелку хоть бы что». Она могла бы ответить: «Да, невольно замечаешь, что все здесь намного старше нас», и тотчас оговориться: «Или намного моложе», хотя, скорей всего, она лишь коротко скажет «да», и ничего больше. А ты продолжишь: «Все уже состарилось, но ничто пока не обтрепалось». — «Все очень красиво», — докончит она, но не прибавит: «Это от пыли. Тут на всем лежит покров пыли, вот вещи и сохранили молодость». А вообще-то, тебе просто хотелось объяснить ей, что в этом месте людям назначено расставаться и быть не в силах сделать последний шаг, но в лучшем случае ты говоришь: «Мне так нравится, когда все кругом солидное, тяжелое — скатерть, темная и узорчатая, как ковер, вон там, на пианино, и лампа из тяжелой латуни, и сплетение балок, и вообще все здесь. А вам? Вам тоже нравится?» И ей тоже нравится, и ты опять изучаешь написанное от руки меню и узенькую карту напитков в толстой металлической подставке, выпиваешь еще немного, а после пора уходить. Вот теперь-то Сигрид и спросит, почему ты все-таки не остался дома за письменным столом, почему, а? Ты уже стоишь в пальто и говоришь только: «Можно пойти в „Сити-бар“ и можно сидеть за письменным столом — надо лишь выбрать». Надеваешь шапку. «И собственно, выбор уже сделан». Секунду медлишь у двери. «Притом в любом случае неправильный». А на улице Сигрид скажет: «Спасибо вам за восхитительный вечер».
9
Австрийский киноактер и режиссер.
А ведь ты так и не рассказал ей, что белая в коричневых подпалинах собака с визгливым лаем катилась вниз по косогору, потому что в еду ей подлили сидра, того самого сидра, что прихватили в Понт-Эбере, бутылки были заткнуты пробками, перевязаны шнурком и запечатаны светло-красным воском; народ изрядно потрудился над этим сидром, от которого пятнистый пес потом до того захмелел, что с визгливым лаем скатился вниз по луговине. И написать ты тоже не написал. А теперь в памяти скопилось еще больше такого, о чем не написано ни строчки, и такого, написать о чем никогда не хватит духу. Вот потому-то лучше уж пойти вместе с Сигрид в «Сити-бар», где мир, снаружи изодранный в клочья, с незапамятных времен густеет и вьется в конусах света от низких ламп, и там, в «Сити-баре», ты расскажешь ей обо всем.